«Итак, она звалась Татьяной…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Итак, она звалась Татьяной…»

Родственник моего отчима, которого отчим называл красивым словом «бофрер»,[24] занимал некий пост в Литфонде. «Хочешь поехать на зимние каникулы в Дубулты? Есть возможность достать путевку», — сказала мама. «Но я же не писатель», — возразила я. «Там в это время нет писателей. Одни студенты». — «Но они, наверное, дети писателей, а я нет». — «Неважно. У тебя родственник в Литфонде». Я собралась возразить, что никакой он мне не родственник, но передумала. А почему, собственно, не поехать, если предлагают? Шел 1960 год. Я училась на третьем курсе, делать мне в каникулы было абсолютно нечего. Тот, кто занимал мои мысли, не собирался занимать мое время. А без него… без него и Дубулты сойдет.

Городок оказался дивным, почти игрушечным, в окнах одноэтажных домов виднелись елки в мишуре, вспыхивали и гасли разноцветные лампочки. Падал снег, который тут же таял. Дом творчества располагался возле залива и состоял из нескольких коттеджей: в одном ели, в других жили. Столовая была небольшой и по-домашнему уютной: тюль на окнах, над круглыми столами — нарядная и не слишком громоздкая люстра, рояль в углу. Моими соседями по столу были жена поэта с сыном-первокурсником и племянница популярного сатирика студентка Ира. Первокурсник, по виду типичный маменькин сынок, оказался эрудитом, знающим наизусть все созвездия и всего Шекспира по-английски. Студентка Ира, моя соседка не только по столу, но и по комнате, выглядела гораздо старше своих лет, держалась светской львицей, к женщинам много старше себя обращалась «мадам» и усердно лорнировала всех, кто входил в столовую. «Не хватало еще провести каникулы в обществе нескольких девиц и желторотого Сенечки», — мрачно шутила она.

На второй или третий день моего дубултовского житья в столовую вошли двое. Он был темноволос, слегка сутул, носил мятые вельветовые брюки и яркий шейный платок. Она… Но, чтоб говорить о ней, нужно собраться с духом. Легче начать с одежки. Одежка была смешная: байковая пижама в каких-то морковках и зайчиках. Пижама удивила. Лицо потрясло. Я видела немало красивых лиц, но ЭТО было особенным. Рядом с ним — нервным, тонким, загадочным — все бледнело, тускнело, скукоживалось, испарялось. Лицо притягивало взгляды. Его невозможно было не заметить, а заметив — забыть. Я, да и все мои соседи по столу, непрерывно поворачивались туда, где сидела ОНА. Оказалось, что Сенечка и его мама были давно и хорошо с ней знакомы. Звали ее Таней, она была дочерью известной поэтессы и уже не первый год приезжала в Дубулты со своим мужем-художником. Вскоре выяснилось, что их поселили в нашем коттедже, в соседней комнате.

В тот же вечер мы большой компанией отправились гулять. Увязая в мокром снегу, перекидывались снежками, лепили снежную бабу, а когда устали от шумных игр, принялись изучать звездное небо под руководством Сенечки. Я старалась держаться ближе к Тане, ведущей беседу с тетей Марусей (так она называла Сенечкину маму). Тетя Маруся расспрашивала Таню о житейских делах, о сестре, о маме. Таня отвечала самым обычным образом, но каждое ее слово звучало так, будто речь шла о предмете таинственном и нездешнем. То ли виноват был тембр голоса (Таня много курила и говорила с легкой хрипотцой), то ли манера затихать к концу фразы и делать паузу перед следующей. При этом губы ее слегка вздрагивали, и казалось, что все сказанное не имеет ни малейшего отношения к ее жизни и мыслями она далеко-далеко.

По вечерам мы собирались в холле, где играли в пингпонг, болтали и дурачились. В доме кроме нас жили латышские поэты и московский переводчик с незабываемым именем Цезарь. Сенечка, обладающий своеобразным чувством юмора, доводил переводчика до белого каления тем, что по нескольку раз в день приветствовал его одним и тем же латинским изречением Ave, Caesar, morituri te salutant![25] Когда Цезаря начало трясти от этих слов, Сенечка, сжалившись, сократил приветствие до Ave, что, впрочем, не успокоило Цезаря.

Но, что бы ни происходило в этом доме, меня интересовала одна лишь Татьяна. Будучи моей ровесницей, она жила в неведомом мне мире — мире пугающем и манящем. Что бы она ни делала, играла ли в карты, изучала меню на завтра, говорила ли с соседями по столу, она всегда была здесь и не здесь. О, как мне хотелось стать такой же ускользающей и таинственной! Я попробовала говорить более низким голосом, затихать к концу предложения, делать паузы между словами, но загадочности не приобрела. Может быть, секрет в хрипотце? Но где ее взять? Разве что начать курить? От этой мысли меня бросило в жар. Я вспомнила, как отчим воевал с мамой, пытаясь заставить ее бросить курить. «Ты похожа на проститутку. Меня тошнит от запаха никотина!» — кричал он.

Я смотрела, как Таня держит сигарету в своих тонких пальцах, как артистично выпускает дым изо рта, и не испытывала ничего, кроме восторга. Самым большим моим желанием было следить за ее лицом, от которого всегда исходило какое-то странное свечение, говорить с ней, слушать ее непостижимые истории. «Вон за тем забором, — шептала она, — жил потрясающий молодой эстонец. Он учился в медицинском и подрабатывал, демонстрируя моды. Едва я его увидела, сразу поняла — он мой. Когда он играл в пинг-понг, я стояла рядом и смотрела. Доиграв партию, он бросил ракетку, схватил меня за руку, и мы побежали. Вбежали в коттедж, влетели в мою комнату и, забыв запереть дверь, упали на кровать. А кровать была старая, скрипучая. Представляешь?» Я молча кивнула. «Дело было летом, дом набит битком, в холле полно народу. Когда мы наконец вышли из комнаты, все молча смотрели на нас. А я задрала подбородок и иду. После ужина ко мне подлетел директор (ему уже донесли) и, трясясь от возмущения, зашипел: „Чтоб больше этого не было. Слышишь?“ — „Нет!“ „Что нет?“ — опешил он. „Не слышу!“» Таня засмеялась своим дивным смехом. «А куда он делся потом, этот эстонец?» — спросила я дрожащим голосом. «Уехал в Москву. Он там учился. Мы встречались, но нечасто. Когда он к нам приходил, я говорила домашним: „Ко мне нельзя. У меня любовник“. „А как же твой муж?“ — „Он привык. Я от него ничего не скрываю. Он знает, что рано или поздно я все равно к нему вернусь“».

Вскоре в доме творчества появился еще один студент, который, конечно же, немедленно стал Таниным оруженосцем. Вернее, зажигалконосцем. Где бы она ни находилась, стоило ей взять в руки сигарету, он оказывался рядом с зажигалкой наготове. Когда мы месяц спустя встретились с Таней в Москве, она рассказала, что прожила с этим зажигалконосцем несколько дней на его съемной квартире. Но было невероятно скучно. «Я даже бельчонка с собой взяла, когда к нему уехала, — почти шепотом говорила она, — а он оказался такой преснятиной. Для него любовь всего лишь гигиеническая процедура». Я слушала Таню и смотрела, как выпущенный из клетки бельчонок по имени Макар бегает по ее плечам, груди, залезает за ворот. «Ой, щекотно, — смеялась Таня. — Маленький. Он предан мне, а я ему. Я без него никуда».

Но вернемся в Дубулты. Мы сидим в холле, на столе коробка конфет и бутылка принесенного Цезарем ликера шартрез. «Налейте ей, — говорит Таня, — пусть попробует. А то она у нас совсем салага. Ничего не пробовала, ничего не знает». Мне налили жгучую жидкость. Я сделала два глотка и задохнулась. На глаза выступили слезы, я закашлялась.

«Ну и реакция, позавидовать можно», — смеялась Таня, опустошая свою рюмку. «Когда прокашляешься, спой нам. Она потрясающе поет по-английски», — сообщила Таня окружающим. В голове моей шумело, по телу разливалось приятное тепло, мне стало хорошо и страшно. Я поняла, что ступила на путь греха. Heaven, I am in heaven, and my heart beats so that I can hardly speak.[26] Неужели это мой голос? Неужели это я напилась и пою? Таня ликовала: «Браво, браво! Спой еще вот это: Tea for two and two for tea[27]». Утром меня, как всегда, разбудил Танин кашель. Через минуту в дверь постучали. «Не спите? — раздался Танин голос. — Я пришла почитать вам стихи». «Ты что, стихи пишешь? — спросила сонная Ирка. — Не люблю стихов, никогда их не читаю. Прав был Лев Николаевич: стихи сочинять — все равно что приплясывая идти за плугом». «Ну и не слушай. Я ЕЙ почитаю». Таня села на мою кровать и голосом еще более загадочным и хриплым, чем всегда, стала читать стихи про погибшую любовь, про то, как двое, проснувшись, оттолкнулись друг от друга ресницами… «Между прочим, — спросила Ирка, — чем ты, собственно, занимаешься в жизни?»

«Живу», — последовал ответ. «А сверх этого?» — не отступала Ирка. «Что бы ты хотела услышать?» — ответила Таня вопросом на вопрос. «Ну ты что, просто мужняя жена или учишься где-нибудь?» Танины губы дрогнули, и после некоторой паузы она отчетливо произнесла: «Я пишу стихи». «И ты считаешь это занятием?» — саркастически спросила Ирка. «Считаю! — с вызовом ответила Таня. — Между прочим, ты слыхала имя моей матери?» «Слыхала. Как не слыхать». — «Ну и что, по-твоему, она делает в жизни?».

«Но ты, кажется, не настолько известна», — иронизировала Ирка. «Она тоже когда-то не была известна». — «А-а-а, ну так бы сразу и сказала: собираюсь стать знаменитой поэтессой». «Брось ты чушь городить!» — неожиданно внятно произнесла Таня. Слушая их спор, я и представить себе не могла, что через каких-нибудь два-три года я тоже начну писать стихи и мои родители будут всерьез обеспокоены тем, что из-за этого химерического занятия я брошу преподавание и окажусь между небом и землей. Я и представить себе не могла, что мой свободномыслящий муж будет терпеливо внушать мне, комплексующей по поводу порочной тяги к сочинительству, не приносящему никакой пользы отчизне, что я имею право писать, имею право…

Но это все позже. А тогда в Дубулты в 1960-м я была автором одного-единственного стихотворения — стихотворения о любви, которое меня так и подмывало прочесть Тане. Но, проговорив его про себя, я поняла, что читать не следует.

Ну что, кроме насмешки, могли у нее вызвать такие строчки:

«Мальчишка милый, как люблю я / Твой голубой, лучистый взгляд! / Твою улыбку озорную, / Когда ты в чем-то виноват! / Мне хочется бродить часами / С тобою рядом по Москве, / И губы почему-то сами / Все улыбаются тебе…» Когда по дороге на завтрак Ирка снова завела разговор о никчемности поэзии, Таня, прочтя строфу из блоковских «Скифов», спросила: «Что, и это тебя не впечатляет?» «Нисколько!» — с вызовом ответила Ирка. Решив поддержать Таню, я вступила в разговор: «А мне нравится у Блока такая строчка: „Спляши, цыганка, жизнь мою“». Таня презрительно скривила губы: «Пошлее ты у него ничего не нашла?» Ирка удовлетворенно захохотала, а я убедилась, что была права, не решившись читать свое любовное стихотворение.

В оставшиеся дни я часто сопровождала Таню в ее походах за сувенирами. Мы забегали во все крошечные магазинчики, а по дороге она напевала: «Мама, мама, это я дежурю, я дежурный по апрелю…» «Что ты поешь?» — удивилась я. «Окуджаву». — «Кто такая Окуджава?» — «Не такая, а такой. Булат Окуджава. Неужели не слышала?» Я покачала головой. «Вот вернемся в Москву, я тебя приглашу. Он у нас иногда поет».

В Москве мы поначалу часто виделись: то она приходила к нам на Трифоновскую, где любила шушукаться с мамой, то я к ней в Лаврушинский. Окуджаву я там так и не встретила. Зато встретила известную поэтессу — Танину маму. Едва она вошла в комнату, где мы сидели, Таня взвилась: «Я же просила не входить без стука!» Разговор сразу пошел на повышенных тонах и кончился истерикой. «Зараза! Ненавижу!» — выкрикивала Таня. Ее трясло. На шее вздулись жилы. «Истеричка!» — кричала Танина мама. Я в ужасе смотрела на женщин и мечтала только об одном: исчезнуть, испариться. Когда за Таниной мамой закрылась дверь, я, выждав минуту, решила последовать за ней. Таня рыдала, уткнувшись в подушку. Услышав мои шаги, спросила, не поднимая головы: «Ты куда?» «Мне пора». «Ты что, испугалась? — пробормотала Таня. — У нас это обычное дело. Не обращай внимания». Как странно! Чуть ли не вчера Таня с благоговением водила меня по кабинету своей матери, показывала разложенные на столе черновики («Только, ради бога, ничего не трогай! Она убьет, если обнаружит!»), листала ее сборник, читала вслух любимые строки, рассказывала историю картин и фотографий, висящих на стенах. И вдруг: «Зараза! Ненавижу!»

На следующий день Таня позвонила и своим неподражаемым голосом сообщила, что не может уйти из дома, потому что ждет слесаря: «Не хочешь прийти и помочь мне ждать?» Помня о вчерашнем скандале, я отказалась. Положив трубку, я несколько раз произнесла вслух: «Жду слесаря. Жду слесаря». Почему в ее устах это звучит как «жду чуда», а в моих вполне прозаично? Почему даже в момент скандала ее лицо оставалось прекрасным? Почему, какие бы откровенные истории о себе она ни сообщала, ее окружала тайна? Таинственным было все: и голос, и кашель по утрам, и молчание, и смех…

Однажды, проводив Таню до метро, я купила сигареты с фильтром, точно такие, какие курила она. Когда следующим утром я курила в постели, в комнату вошел отчим. Он дико закричал и, бросившись ко мне, вырвал у меня изо рта сигарету. На крик прибежала мама. «Происходит то, о чем я тебя предупреждал. Дальше будет хуже». Мне запретили приглашать Таню домой и следили, чтоб я не ездила к ней. Впрочем, наша дружба и без того постепенно сходила на нет. Уж слишком мы были разными. До меня иногда долетали какие-то слухи. Я знала, что она развелась и снова вышла замуж. Опять за художника. Родила дочь. Переводила детские стихи. Писала ли свои? Наверное, писала. Потом мне сказали, что она тяжело заболела. В 1974 году весной я узнала, что Таня умерла от рака.

Как-то летом, гуляя по Переделкинскому кладбищу, я наткнулась на Танину могилу. Стоя возле доски с цифрами 1940–1974, я вспомнила нашу последнюю встречу: Таня забежала ко мне после занятий на курсах французского языка, которые она много раз начинала и бросала, вынула из сумки маленькую пластинку с песнями Эдит Пиаф и предложила: «Поставь. Давай послушаем». «Non, rien de rien. Non, Je ne regrette rien…» — пела Пиаф. Пела так, будто с концом песни оборвется жизнь. Таня, закрыв глаза, тихонько подпевала. «О чем она поет?» — спросила я.

«Ни о чем». — «Как это — ни о чем?» «Она поет: ни о чем я не жалею, ни о чем», — не открывая глаз, прошептала Таня.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.