V

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

V

В первый год войны — и во второй — замолкала песня в деревенских углах, не слыхать было гармошки, сосредоточенная боль и мука тревожных ожиданий сцепила землю глубокой немотой, и над тихими полями висело торжественное, почти молитвенное безмолвие. Один напев порой прерывисто звучал в пустынных деревенских уличках — напев бабьих причитаний, в наивных импровизациях изливающий бессильные жалобы и темное отчаяние материнского сердца. Каплями расплавленной смолы падал он на сердце и жег его болью жгучей скорби и безбрежного горя своего. И трудно было вздохнуть от этих монотонно вибрирующих, однообразно замирающих, икающих и захлебывающихся звуков. И, завороженные их жгучей горечью, безмолвно слушали их немые поля…

Было тяжело. Но все думалось: вот-вот будет легче, оживут, зазвучат другими голосами пустые поля, зашумят немые улички деревенские…

Прошло. Теперь рычит гармошка всюду, звенят песни, шуму — хоть отбавляй, везде — толпы людей, щелкающих подсолнушки, галдящих, спорящих. Почти открытая торговля бражкой, «самогоном», по иной терминологии — «дымкой», «аржановкой». Есть самогон, есть гармошки, и песни, и галдеж, но нет радости, веселья нет, душа по-прежнему придавлена свинцовым грузом…

Угол наш глухой и сравнительно тихий. Ни заводов поблизости нет, ни рудников, ни железной дороги. Изредка навернется какой-нибудь большевик в образе дезертира или симулянта, спросит строгим голосом: «Это почему у вас тишина-спокойствие? Почему нет комитета?» Толпа послушает и разойдется в недоумении: хорошо-то оно хорошо — протрясти брюхо буржуям, да где их взять? Кругом, куда ни глянь, свой брат-землероб. Есть с достатком, есть и голяки. Голяков больше. Да поди-ка тронь его, богатого-то, — зубов не соберешь, сам сдачи даст…

Долетают и сюда отзвуки совершающегося. Доходят вести о разгроме армий, о позоре родной страны, доносится муть повсюдного развала, докатывается зыбь озорного своеволия и анархического разгула. И нельзя сказать, чтобы равнодушно внимал этим отзвукам мой согражданин, — вздыхает скорбно, и головой крутит, и языком горестно щелкает, но чувствуется, что все это мелко, поверхностно, холодно, не вспыхнет в нем искра, зажигающая пламя порыва, горючей скорби, стыда и негодования за опозоренную родину… Нет огня. А он был когда-то в тех же самых людях, простых, черным трудом, повседневной и нудной заботой стиснутых, но временами способных подняться на высоту подвига и самопожертвования…

Осталось безнадежное уныние, упоительная уверенность, что «все мы — ни к чему».

— Поглядим-поглядим да либо стукнем лбами японцу в копыта, — вздыхая, говорит мой станичник Иван Панов, гвардеец саженного роста, — возьмись, мол, наведи нам порядок… Ты маленький, да умный, а мы большие — дураки…

Этот смиренномудрый, но явно утопический проект поправит отчаянное положение отечества — <вот> пока все, что самостоятельно изобрела простодушная мысль моего дюжего согражданина, скорбящего об отечественном нестроении. Практическое осуществление его мыслится в туманной дали, а пока ближайшая будничная суета и мелкота отодвигает заботу об отечестве на задний план, ибо сидит в глубине душ прочная уверенность, что кто-то где-то должен ломать голову об отечестве и потому авось «образуется» как-нибудь. Да и не все как будто мрачно в этой картине всеобщей разрухи, грабежа и погрома. Вот в Новочеркасске разнесли лавки на базаре и два завода. Хорошего мало, конечно, а Гришка Турок веселое письмо прислал: «Вторую неделю пиво дуем, надоело даже»…

Значит, зашибли кое-что при водворении порядка…

— Василья Прокопова сын пишет: «Любезные родители, попала мне ваканция — ни нам, ни детям нашим не прожить того капитала»…

— «Пофортунило», — говорят сограждане, вздыхая не без зависти, — послали их для порядка — остановить грабителей, а они сами попользовались случаем. Кто за пивом бросился — старое пиво было на заводе, а Прокопов сумку с бумагами захватил, а бумаги-то денежные… Сейчас жену выписывает к себе, передать ей — тыщи денег, говорят… Шьют ей сейчас юбки разные, веечки-подбеечки, плюшки-рюшки, чтобы фасонисто было, в городе — там аккуратность требуется… С мылом умываться стала — два куска «Семейного» мыла в потребилке взяла сразу…

Без возмущения, без удивления, без желчи — просто, трезво, практически обсуждается грабительская «ваканция» — главным образом, с точки зрения удачи и безнаказанности. А так как теперь шансы ответственности ничтожны, захват пропагандируется как бы в виде нового откровения, во имя свободы и равенства, грабеж практикуется безвозбранно и кладется, по-видимому, в основу нового общественного строительства, — то и «ваканция» Прокопова при ограблении пивного завода расценивается отнюдь не с точки зрения государственного и общественного порядка, а просто — как удачное дело, вроде лихого боевого подвига полузабытого ныне Козьмы Крючкова.

Повторяю: угол наш тихий. Новый дух, дух «свободы» к нам проникает туго. Был у нас недели две исполнительный комитет, но когда попросил себе жалованье, новые граждане очень дружно заорали в ответ:

— Это за что? На черта вы нам и нужны, если за жалованье. Нет, послужи за привет, а денег вам ни гроша нет…

Говорили и покрепче. Комитет вскоре после этого растаял, иссякла революционная энергия без поддержки кредитными билетами.

Но по соседству, верстах в тридцати, существуют какие-то комитеты, и в них прочно окопались разные военнообязанные, уклоняющиеся от фронта. Окопались и занимаются тем «правотворчеством снизу», которое в старой кодификации обычного права выражалось кратким «сарынь на кичку!» Под руководством этих комитетов соседи наши, михайловские хохлы, реквизировали у окружных помещиков инвентарь, зерно и землю. За десятину назначили три рубля, а сами сдали соседям по семнадцати-двадцати рублей. По соседству же бабы громят потребительские лавки, требуя сахару. В соседних лесничествах новые граждане по случаю свободы производят истребительную рубку, вытравливают скотом молодняк…

Но у нас пока — слава Богу — тихо. И может быть, на единственной стороне жизни отразилось у нас ощутительно веяние свободы — на изготовлении самогона. Под красным флагом революции фабрикация самогона приняла чрезвычайно оживленный и про<ст>орный характер. До свободы власти старого режима принюхивались носами, не пахнет ли где дымком, рыскали по полям, рощам и оврагам, накрывали кустарей-спиртогонов, отбирали их самодельные аппараты. С пришествием свободы все чины присмирели и сократились, а в оврагах, левадах и разных укромных местечках закурились сизые дымки. Создались неожиданные, стремительно быстрые карьеры.

Красой и гордостью местного района на самогонном поприще оказался конокрад и бездомник Филька.

— Я даже куняк могу изготовить, — с гордостью говорит он. — Из слив такой куняк выгоню — лучше французского…

Самогон Филькиной марки ценится выше марки Самошкиной, Тимкиной и других — по пяти рублей за бутылку.

— Градусов шестьдесят крепости и чист как слеза!..

Моральная оценка деятельности новых промышленников и неожиданных талантов Фильки ведется в тонах нестрогих, добродушно-иронических, снисходительных. Изредка в устах стариков зазвучит негодующая нота против свободы самогонной пропаганды, но большинство граждан отзывается объективно и бесстрастно:

— Раз свобода, то и свобода…

— На что-нибудь сказано: «Свобода воли»… Вот и вольничают…

Покорность «свободе» как новому игу в смирном быту смирных трудовых людей носит тот же оттенок, как и безропотное подчинение произволу в доброе старое время.

— Поди-ка вот, укуси его, Фильку. Он при мне — я сам самовидец — атаману заявил: «Протоколить протокольте, а аппарат я не дам; силой отбирать будете — стрелять буду! Достаточно, отошло время! Нынче власть — народная!»

— Слобода воли, — вздыхая, говорит стариковский голос уныло и горько.

Чувствуется в этом оригинальном сочетании великих, волнующих слов то своеобразно-нелепое и уродливое, что вошло в жизнь, бедную светом, достоинством, порядком и правом, и вместо озарения внесло в нее озорство и попрание всякого представления о праве и порядке. Все можно. Успех венчается если не прямой хвалой, то почтительным признанием. И даже то, что вот бездомный и бездельный Филька за пять месяцев нового режима расцвел пышным цветом и ныне, не стесняясь, швыряет деньгами, — даже это возбуждает зависть, почтение и отчасти — чувство национальной гордости.

— Поди ты вот, — говорит гражданин из солидных и рассудительных людей, — все говорят: немец, дескать, дошлый на все участи — машины там, составы разные, газы, а мы вроде дикарей-эскимосов, которые живут на мысе Доброй Надежды и питаются сырым раком… Темны, ничего не можем. Но вот — Филька: самоучкой коньяк делает — до чего достиг!.. Обулся, оделся, купил лошадь, корову и — чем черт не шутит — может, и тулуп к зиме справит… Вот: безо всякой науки, с двумя чугунами… А обучи его, обтеши мало-мальски — он, может, такой бы удушливый газ сделал, что без ножа Вильгельма зарезал бы…

— Немец, он, конечно, машинами, а у нас смекалка работает…

— Машина у нас нейдет — грунт неподходящий, — говорит гражданин из-за спин толпы.

— Истинно! — подхватывает другой. — Я нынешней весной нефтонобиль на бурой кобыле обогнал… Ехал из Михайловки, до Серебряка доезжаю, он мимо меня — ффррр… так и профитилил! Позавидовал я, признаться: удобная, мол, штука, ни корму ей, ни ухода — сел и кати… Однако к Левиным спускаюсь — гляжу: народ… Что за оказия? Подъезжаю ближе, гляди: нефтонобиль сел в сугроб… Фырчит, сопит, колеса ему бичевами обвязали, а нет — не берут пары… Разгонит-разгонит назад, даст с разбегу — вертятся колеса, а пары не берут… Ну, я поглядел и поехал себе… Не успел на гору подняться, он опять уж мимо меня — фрр… и пошел чесать! Ладно, еду себе не спеша. До колодца доезжаю, глядь — опять мой нефтонобиль сел в барачке. Подъезжаю. «Доброго здоровья!» А они округ него суетятся, сдвинуть хотят, а силов нет… «Сколь далече, мол, едете?» «Да едем вот по казенному делу в Слащев. Выручай, пожалуйста». «С моим удовольствием!» Достал бичеву, зачалил за хвост кобыле, кобыла вытащила нефтонобиль на гору. «А в Слащев, говорю, вы не проедете». «Да мы и сами, — говорят, — видим, что не проедем. Только что же нам делать?» «Езжайте назад да наймите лошадок… Дело вернее». Ну, постояли-подумали и повернули назад… Так и зафитилили… А я на своей бурой кобыле, не спеша себе, поехал вперед…

— Так-то вот оно… Это — не машина!

— У нас грунт особый…

— Особый…

— А ежели бы нас обтесать мало-мало… На всю Европию было бы удивление… Вот, мол, были дураки — средней руки, от земи не подымешь, а что вышло! Какие коньяки делают!..

— Шутить шути, а Филька вон в буксовых сапогах ходит… Это имеет свою приятность!

Глухой наш угол остался в стороне от того упоения завоеваниями отечественной революции, в пылу которого некоторые «вожди» неосторожно перелицевали затасканный, старый плакат «шапками закидаем!» в новое, не менее пышное заявление: «Русская демократия покажет миру»… и проч. Глухой угол держался и держится умнее. Легкая ирония над собой, горький результат полученных уроков, стала здесь основным тоном нынешних бесед. На гнев и негодующую, целительную скорбь, по-видимому, пока «нет паров». Патриотический подъем покрылся изрядным налетом пепла, и Бог весть, какой ветер способен раздуть его ныне в пламя яркое и бурное…

Пока — звучит гармоника, звенят песни.