I

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

I

Иной раз кажется, что уже давно где-то все это видел или слышал, в сонных грезах переживал, переболел сердцем, оплакивал и благословлял, встречал кликами приветствия и проклинал. И все то, что совершается вокруг, так именно и должно делаться, не иначе, потому что в учебнике Иловайского к сведению и руководству так было указано[2].

А иной раз глядишь: нет, это — наше, новое, оригинальное… Свои бытовые черты, самобытное творчество…

Оглядываешься… Да, свое. Плохонькое, но свое…

— Слово принадлежит гражданину Чикомасову…

— Я — урядник Слащевской станицы Перфил Чикомасов…

Провинциальный театр. На сцене, за длинным столом, — «граждане» в военных, судейских, учительских, инженерских тужурках, в пиджаках и сюртуках. Рядом — кафедра. За кафедрой — оратор в серой шинели, потный и малиновый от жары и очевидного смущения. В губернаторской ложе — архиерей в черном клобуке. Против него, в ложах направо, — богатая коллекция медных буддийских бурханов[3] — скуластые калмыцкие физиономии. Партер заполнен разношерстной публикой. Рядом с офицерами, людьми в сюртуках, пиджаках, иерейских рясах, в учительских, судейских, инженерских тужурках сидят бородатые люди в «потитухах» на вате, суконных чекменях, в бобриковых «дипломатах» и «теплушках», потные, изнывающие от истомы, удрученные…

Та публика, которая обычно посещает театральные представления, сейчас ютится на галерке.

Это — казачий съезд в Новочеркасске.

Жарко. Томительно. Делегаты в ватных теплушках, не привыкшие подолгу напрягать внимание, громко зевают, крестят рты, вздыхают рыдающим вздохом. Вправо от меня бородач с забинтованной шеей меланхолически посвистывает носом, уронив огненно-рыжую браду на грудь, — поза самого напряженного соображения… Беспокойный старичок с серебряными усами, налево, досадливо крякает и вздыхает. Идет доклад земельной комиссии. Догадываюсь, что его казацкому сердцу что-то не нравится. Можно сказать, никогда раньше такого беспокойства не было, как ныне, когда приходится толковать о положении казаков и неказаков, крестьян — местных и пришлых. Жили они себе на Дону, с казацкой точки зрения, как у Христа за пазухой, плодились, множились, наполняли широкие донские степи; населяли города, промышленные районы, торговали водкой, скупали овец и быков, рыбу и хлеб, шили фуражки, сапоги, лудили самовары, выходили на косовицу… И пока казаки несли службу на разных рубежах государства, этот «наплыв» до такой степени разросся, что сейчас на Дону казаков оказывается меньше, чем «Руси», и вся она претендует на земельку — не только частновладельческую, которая в большей части уже перешла в крестьянские руки, но и на казацкую, юртовую… Есть отчего беспокойно крякнуть и сжать кулак…

Думаю, что по этой именно причине старичок, мой сосед слева, сердито ерзает на стуле и вздыхает: досада казацкому сердцу…

Как бы отвечая моим мыслям, он наклоняется ко мне и, прикрывая рот ладонью, говорит гулким шепотом:

— Ну, не уедем отсюда, пока архирея не сковырнем!..

Я гляжу на него с недоумением: чт? ему архиерей и что архиерею он?

— Поляк (такой-сякой)… Семашкевич! А? Кабыть у нас своих природных архиреев нет, свово корня?..

Я слегка сконфужен: думал вот, что проникаю в душу своего сородича-станичника, был уверен, что она удручена надвигающимися перспективами необычайной сложности, озабочена новым общественным строительством, а оказывается, что в ней гвоздем сидит одна мысль, одна забота — кого бы «сковырнуть»? И в напряженных поисках за объектами ниспровержения мысль эта дошла до епархиального владыки…

«Сковырнуть» — этот модный мотив момента стал боевым кличем и любимым упражнением в самых глухих, в самых прежде смирных углах взбудораженного нашего отечества. Он пришел сюда со значительным опозданием и усвоен был не сразу — старая заячья психология была сильна еще в испытанных умах: «как бы по шапке не попало»… Но когда и газеты принесли весть о том, как сковыривают лиц, перед которыми прежде без шапок стаивали, — и солдаты, и казаки, пешей саранчой двинувшиеся в родные углы, с победоносным увлечением рассказали, как они сковыривали своих начальников, — начали «ковырять» и у нас. И сразу вошли во вкус. Сковырнули должностных лиц «старого строя», выбрали новых. Через неделю сковырнули и этих и снова выбирали. Работа занятная, веселая и нетрудная — артелью на одного… Увлекала и возбуждала жажду, как морская соленая влага: раз попил — потом уже трудно залить жар… И словно самый воздух был насыщен этим лозунгом: «сковырнуть»… В каждой вести из столиц слышался он, звучал с каждого серого листка-прокламации, в глухих углах именуемого «афишкой»…

Затаенный зуд ниспровержения, сковыривания, неудержимое желание «пхнуть» кого-нибудь было основным тоном и на съезде. Казалось бы, при массе сложных вопросов, требующих пристального внимания, вдумчивого обсуждения, при массе работы и ограниченности времени — некогда было думать о сковыривании. Но с первых же шагов съезд начал сковыривать. Сковырнул делегатов от местных — областных и окружных — учреждений, приглашенных на съезд циркулярной телеграммой войскового атамана, сковырнул по тому единственному основанию, что учреждения служили «старому режиму», сковырнул представителей от казачьего союза, от офицерского союза, от сословных групп. Стоило некоторым шустрым господам, стяжавшим популярность демагогическими речами, просто-напросто ткнуть пальцем — «это, мол, черносотенцы… уверяю вас, граждане!» — и граждане в бобриковых пиджаках, чекменях и теплушках гулким хором, как на станичном сборе, орали:

— Доло-ой!..

Сковыривали — без долгих размышлений.

Я опоздал к открытию съезда, но после слышал, что было бурно и был заряд — сковырнуть и Новочеркасский исполнительный комитет, объявивший себя областным комитетом, и войскового атамана, провозглашенного уже революцией.

Работа разрушения или даже простого «сковыриванья», особенно артельная, «кучей», — работа не головоломная, легкая, увлекательная — заразила слабые головы видимыми эффектами. Как-никак, а шум, гром, гам, безнаказанная кутерьма и веселый штурм власти в первый момент давали картину размаха, общественного подъема и пыла. Даже там, где неожиданные «герои», «борцы» были коротко знакомы — ибо и весь плацдарм гражданской борьбы без труда мог переплюнуть любой малец, игравший в лодыжки, — где с явной для всех очевидностью на гребень неожиданно взмывали или несомненные босяки, или вчерашние мазурики и полицейские, или просто озорные хамы, ничтожные, блудливые и трусливые, — и там сковыриванье облекалось в ризы революционного воодушевления и доныне сохранило вид и образ самодовлеющего действа на пользу «трудящихся»…

К слову сказать, и самые стихии как бы сговорились в этом году взбунтоваться, размахнуться на революционный манер и наполнили тихие степные станицы и глухие хуторские углы шумом и громом разрушения. Зима была суровая, многоснежная, весна — поздняя и дружная, снег сунулся разом. И наша речка Медведица, в обычное время такая тихая, лазоревая, с серебристыми песчаными косами, с зелеными омутами, перегороженная «запорами», осыхающая летом до того, что ребята с удочками, засучив штаны повыше колен, свободно перебродят через нее с косы на косу, — вдруг эта самая Медведица взбушевалась, свалила железнодорожный мост, затопила весь лес, луга, сады, левады, прибрежные станицы и хутора с амбарами и гумнами и через край залила тихую степь бедой и нежданной тревогой.

Не река, а море: из края в край — вода, зелено-золотистыми островками в ней — вербовые рощи и голый дубняк, сверкающая под солнцем зыбь и далеко-далеко, на самом горизонте, синие горы над Доном.

Ночью — шум разлива, смутный, широкий, несмолкающий. Это река навалила лесу на своем пути и теперь бушует, продолжая работу разрушения, у этой преграды.

Беспокойно и в воздухе. В теплых сумерках звенят птичьи крики и свисты. Зубчатой трелью дрожат в воздухе голоса жерлянов, и меланхолическим барабаном медлительно ухают какие-то басистые водяные жители. По зорям слышны далекие, серебром звенящие крики лебедей и диких гусей… После долгой немоты и оцепенения жизнь шумит, кипит, волнуется безудержным юным волнением.

Разлив широкий, величественный, небывалый. Скромная речка Медведица предстала перед изумленным взором ее исконного обитателя в невиданной красе, в неожиданной силе, в диковинном могуществе. Но сила — обидная, тупая, дикая, разрушительная. Ничего, кроме вреда и убытка… Унесла хлеб из амбаров, сено, солому с гумен, повалила ветхие избенки, опрокинула плетни и прясла, поломала сады, снесла сотни десятин лесу, выворотила ямы, испортила дороги, прорвала мельничные плотины, потопила гурты скота… И — главное — разобщила людей между собой, не оживила, не оплодотворила, а придавила жизнь, остановила созидательную работу, затруднила обычные, необходимые сношения…

А когда упал разлив — осталась та же мелкая, жалкая, заваленная песком речка, с размытыми берегами, голыми песчаными косами и островами, приютом куликов и трясогузок… Да прибавились горы песку на размытом, испорченном лугу.

Сколько-то песку, сору и обломков оставит в жизни тихих степных углов революция — угадать сейчас мудрено. Но, несомненно, оставит ямы, коловерти, изрытые дороги, разорванные плотины и развалины старинных, привычных учреждений. Разлив ее пришел сюда так же нежданно-негаданно, как и разлив речки Медведицы, ошеломил, озадачил, сбил с толку смирного, трудящегося, законопослушного жителя, а догадливых и шустрых молодцов взмыл на гребень зыби с одним-единственным лозунгом на устах: всё и всех сковырнуть!..