Начало

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Начало

Ну вот и началось!

Едва прилетев и забросив вещи в гостиницу (все тот же номер с видом на поселок и на море с неподвижным силуэтом корабля вдали), вместе с пятнадцатилетним капитаном Петром бежим к устью Бугрянки, где впервые – тогда, ночью – я изведал ни с чем не сравнимый восторг, такой чистый, легкий восторг, что, казалось, еще чуть-чуть и я подвзлечу над землей…

Целых два года я ждал возвращения сюда, целых два года… да, я тосковал по этому берегу, потому что сейчас, когда все ближе знакомые запахи солоноватой воды, глины, отогретой травы, влажного песка – я понимаю, наконец, отчего, бывало, ранней весной, поймав дымный запах оттаявшей земли за городом, я вдруг начинал тревожиться, будто слыша отдаленный зов. И как-то раз в конце марта, когда в один день нахлынула весна, все сразу – тепло, журчание талой воды, грубый, тяжелый запах оттаявшей, но не ожившей еще земли и свет молодого неба – я кувыркнувшуюся на лету ворону принял за чайку – до того рвануло душу на север…

Спустившись с Петром в распадок между двумя холмами, неожиданно оказываемся в чаше теплого воздуха, наполненного тончайшим – обоняние на запахи такого рода здесь обостряется, как у шмеля – ароматом пыльцы цветущих злаков и распустившихся цветочков: незабудок, куропаточьей травы, морошки. И вдруг – нежнейшее творенье среди глин, промельк синего с розовым среди дремучей зелени и умбры, крылышко, окрапленное четырьмя пятнышками по верхнему краю – бабочка-бархатница. Вот она присаживается на прогретый солнцем склон, на веточку ивы, несколько раз приоткрывает внутреннюю поверхность крыльев, по прожилкам которых призывно струится синева ночного неба и светящийся жар раскаленной почти добела стали, потом порыв резкого ветра заставляет ее сжаться в тонкое лезвие, в бурый листок, развернутый по течению воздушных струй, в которых клубится вырванный из своих обиталищ холод. О, прекрасная бабочка, письменами крыл своих приветствующая нас! Добрый знак. И день 27 июля 1994 года, когда мы прибыли в Бугрино – на редкость был ясный, радостный день, полный солнца и надежды, хотя в Нарьян-Маре, когда мы грузились в вертолет, шел дождь, а когда взлетели, в тундре по оврагам видно было нерастаявший снег.

Пока что наши московские планы непрерывно претерпевают изменения, что выдает их крайнее несовершенство. Первая же попытка определиться с маршрутом, предпринятая еще в Нарьян-Маре вместе с Корепановым, не увенчалась ничем определенным; вождение пальцем по раздобытой нами в Институте географии крупномасштабной карте, на которой остров разбухает до непривычных размеров гигантской лепешки чуть ли ни в полметра диаметром, напоминает выглаживание внутренней поверхности сосуда, слепленного из непромятой глины, полной вкраплений: ракушечника, песка, мелких камешков, корешков, какой-то еще органики…

Ничего не получается, глина трескается и сгладить эти трещины невозможно: остров для нас сомнителен, а значит, сомнителен и план – пересечь его вдвоем, воспользовавшись для этого вездеходом, который бы забросил нас куда-нибудь вглубь острова, а еще лучше – прямо на Северный, откуда, топая прямиком, мы бы как раз вернулись к поселок к обратному вертолету.

Вячеслав Кузьмич выглядел озадаченным:

– Там сейчас, пожалуй, вездеходов на ходу нету…

– Ни одного?

– Трактор.

Вот как. Хошь – не хошь, а это меняет дело, потому что путь до Северного и обратно нам просто не одолеть, а в любом другом направлении по тундре, не заблудившись, не пройти, даже с хорошей картой: все-таки для горожанина тундра – сложное, запутанное, полное неожиданных ловушек и зрительных обманок пространство, и у нас, надо признать, нет опыта, чтобы передвигаться по нему в стороне от постоянных ориентиров: вездеходной дороги, реки или морского берега.

При этом, конечно, хотелось бы сразу оторваться и как можно дальше оказаться от поселка – в каком-нибудь красивом, интересном месте – поближе к «синим горам» или в устье какой-нибудь речки…

– А если уговорить их на доре[11] выйти за Кошку и пройти морем до западного берега? Далеко там?

– Километров шестьдесят. Но дора, кажется, тоже сейчас у них не работает…

Так: и дора не работает. Когда я был на острове в первый раз, все еще работало, хотя и тогда, честно сказать, Бугрино не производило отрадного впечатления. Что там, черт возьми, происходит?

– Моторка?

– На моторке за Кошку никто соваться не станет: море там слишком сурово. Раньше карбасом могли бы дойти…

Неожиданно гениальная мысль приходит мне в голову:

– А если прямо на Кошку нас высадят? Ровно, плоско, идти километров тридцать – в один день доберемся…

– Если только за Промой вас высадят.

– Ну пусть высадят за Промой.

– Мелкие места там, трудно подойти, могут и не согласиться везти…

– Ну, не даром…

– Там, главное, Кошка в нескольких местах может быть перемыта – это по-разному каждый год… И там не перейдешь, промои-то эти глубокие…

– Ну, а если на лодке переправиться, на резинке?

Вячеслав Кузьмич опять внимательно смотрит на меня:

– Вам надо проводника найти, одни вы не пройдете там, понимаешь? Вот этот ручей, Двойник, его только по низкой воде можно перейти. А дальше, вот, крошечный ручеек, едва обозначен – его вообще не перейдешь. Нигде. Обходить надо до самого озера, километров пять… И Васькину губу вброд не перейти… А вы же сунетесь? Там надо знать, как ходить, потому что… Вы не по карте, а по земле ходить будете! И вообще, ты мне скажи – какова цель? Зачем вы идете? Может быть, я вам какое-то иное место подскажу?

Дорогой Вячеслав Кузьмич! Попали в точку. Цель – самая неуловимая величина во всей этой истории. Она не имеет географических координат и, больше того, материального какого-то воплощения – однако, ее предстоит достичь. Возможно, я выражаюсь неясно? Возможно, пряности, благовония, черные рабы и красное дерево, зерна какао и кофе, шелк, меха, олово, золото, мамонтовая и слоновая кость, в погоне за которыми человечество совершило все свои географические открытия, вдохновленные духом наживы, более естественным и понятным образом указывают на цель похода? Увы, наши планы не подразумевают ничего подобного! Следует, видимо, упомянуть, что экспедицию свою мы посвятили английскому путешественнику Тревору-Бетти, который ровно за сто лет до нас побывал на Колгуеве при обстоятельствах, достойных, несомненно, отдельного рассказа.

Результатом путешествия Тревора-Бетти стала книга. И, значит, слово. Ежели я скажу, что цель нашего похода – слово – прояснит ли это что-нибудь, Вячеслав Кузьмич? Едва ли. Сомневаюсь, что вам известен берег, где слова растут, как золотой корень – знай себе, не ленись, выкапывай, промывай в воде, режь да суши; вряд ли знаете и сопочку, на вершине которой, в ларце, желательно древнем, припрятано для нас вдохновение, которого хватит, чтоб опоить десяток писателей. Чепуха все это, извините за откровенность, да и сами вы когда-то перебрались сюда за тем, что человеку постороннему и объяснить-то толком нельзя, а мы с вами понимаем, обозначая одним-единственным словом – «остров». Также и наше предприятие многим кажется совершенно бессмысленным и это даже абсолютно верное суждение. Потому что смысл не дарован. И те сгустки смыслов, та смысловая руда, из которой выплавляется потом что-то более или менее стоющее – ее ведь еще отыскать надо. А я лишь смутно представляю себе, где надо искать и как это надлежит делать. Очевидно от того, каким путем мы пойдем, результат тоже зависит. Но сказать, где просверкнет оно, драгоценное слово, и что вызовет его к жизни – я не знаю. Шторм, разбивающий берег моря? Серебристое дерево древних крестов на могилах, изрытых песцами? Красноречие смерти, бессмысленные жалобы оставшихся в живых? Солнце, словно рыба кружащее в просторе неба или серая глина, или оттиск ржавого ружейного ствола в погребальном футляре зеленого мха, или ненецкая песня, хрипло спетая стариком с потемневшими зубами; или крик гагары, возвещающий дождь, или крик чайки, возвещающий голод, или ночной скрип мостков под ногами пьянчуги, совершающего бесконечный обход в поисках одного огненного глотка, который таится, таится для него под толщами человеческой скаредности и обмана, или собственные шаги наши, тяжесть наших шагов, горячее, свистящее, как у усталых лошадей, дыхание наше, горький пот наш, соль пота нашего, выступившая на одежде, закрытые, как у мертвых, глаза наши? – Я не знаю. И никто не знает. Поэтому-то о цели похода я и не могу сказать ничего определенного: она возникнет, когда все, что произойдет с нами, все, что нам предстоит пережить, отшлифует наши чувства до зеркальной ясности. И тогда вы увидите то, что было целью: отражение.

Мы прилетели на Колгуев с двумя работниками окружного управления внутренних дел, которых прислали разбирать какое-то невероятное переплетение пьянств, мордобоев, семейных и межсемейных скандалов, кровосмешений, мелкого воровства, доносов и прочих непотребств, которые, быть может, еще не содержали в себе никакого уголовно наказуемого деяния, но явно указывали, что таковое неминуемо произойдет, поскольку несколько активных особей мужеского, а иже с ними и женского пола, на почве горячительных напитков утратили не только различие между добром и злом, но и самою осторожность, не реагируя на честные предупреждения трезвого населения.

Хулиганов по одному вызывали в «контору» – громадное деревянное здание, представляющее из себя архитектурный гибрид чума с избой. Их как раз допрашивали в задней комнате бывшего совета, ныне администрации, когда мы пришли туда представиться и вручить верительные грамоты от Корепанова новому председателю острова Александре Александровне Одинцовой – очень здравой и доброй женщине с ненецким овалом лица и русской статью. Входя в совет, хулиганы старались держаться трезво и жалостно, у них был виноватый и сильно изношенный вид, который делался еще жальче, когда в проем открытой двери они заглядывали в дальнюю комнату, где оба уполномоченных в городских костюмах – один за столом, другой – непрерывно вышагивая вперед-назад – усердно дымили сигаретами, всеми силами стараясь превратить аккуратно, по-женски убранное помещение в прокуренный застенок, время от времени грозно взглядывая на хулиганов, а заодно и на нас, поскольку мы свои беспечным и независимым видом конечно, мешали этому превращению.

Допрос шел вязко, цепляясь за каждую ничего не значащую подробность, но в целом выяснялась следующая картина: кооператор К. из Нарьян-Мара завез на остров с целью сбыта партию питьевого спирта в бутылках 0,5 литра прозрачного (голубоватого) стекла. Первый, кого он повстречал и приблизил к себе для совершения своего бизнеса, был бежавший (вместе с такою же отчаянной подругой) из нарьян-марского туберкулезного стационара уроженец пос. Бугрино буйный пропойца Олег А. Он сразу же согласился сдать кооператору под склад для хранения товара комнату своей бабушки, которую выгнал на улицу, после чего вместе с возлюбленной совершил хищение части товара, мотивируя это тем, что не получил от арендатора денег, необходимых ему для жизни. Полагая, что его компаньон может быть недоволен такой формой расчета, Олег, несмотря на открытую форму туберкулеза, каковой он являлся единственным о ту пору носителем, бежал с подругой в тундру, где и исчез. Но спирт, похищенный им, не исчез. Ежедневно все хулиганы пили вволю и поили других, тогда как кооператор К. терпел убытки. Угрозы убить Олега и попытки выпытать хотя бы, где спрятан спирт привели к мордобою в клубе, который оттуда распространился по всему поселку как эпидемия взаиморасчетов за мелкие обиды прошлого и позапрошлого. В то же время оперативная доставка в поселковый магазин водки и дешевого испанского вина в бумажных пакетах окончательно разрушила корыстные мечты кооператора К., возомнившего было себя монополистом и обрекла его на горестное прозябание в комнате изгнанной бабушки с остатками неликвидного спирта. Рынок был раздроблен и истощен. Всех совокупных денег поселка Бугрино – включая задолженность мясокомбината совхозу, пособия на детей и пенсии по инвалидности – вряд ли хватило бы, чтобы выкупить тот колоссальный объем разнообразного спиртного, который под флагом свободы торговли обрушился в то лето на остров, из-за чего к концу июля часть населения совсем обнищала и была приведена в белогорячечную готовность, исключающую контроль за своими действиями.

Пришлось вводить ограничительные меры: детские пособия отоваривать продуктами, чтобы отцы-матери не пропивали денег своих детей, а пенсию в исключительных случаях придерживать до некоторого вытрезвления пенсионера или членов его семьи. Легко понять, как быстро на этой почве возгоралось недовольство, тем более, что разросшиеся культурные потребности праздного населения сдерживались режимом островной экономии: в клубе кооператоры завели для молодежи дискотеку с цветомузыкой, а на телевидении появилось множество программ и сериалов, продолжающихся заполночь, в то время как трудящийся механик Николай Одинцов, родной муж новой власти, по старинке продолжал вырубать дизель-генератор ровно в полночь, убеждая односельчан, что горючего едва ли хватит и на двадцать дней. Односельчане плевать хотели на это, открыто проклинали и его, и власть, а в дни особо полюбившихся программ угрожали социальным взрывом, заставляя Николая послаблять режим экономии и продлевать телегоризонты до самых программ со стриптизом.

Работы в совхозе не было, и директор его, как человек хороший и совестливый, подал в отставку и съехал с острова. Две бригады оленеводов, оставшиеся в тундре, перешли на автономное существование, питаясь сырым мясом и рыбой и изредка засылая за водкой и хлебом гонца на нартах в поселок.

Матриархальная власть, торжество которой, несомненно, воплощала собою Александра Александровна, не обладала насущными мерами принуждения, которые могли бы приструнить опившихся мужиков и вернуть жизнь в нормальное русло, несмотря на титанические усилия мужа, который в одиночку управлялся со всей поселковой механикой. Подростки стали добираться до охотничьих балков в тундре и воровать из них, что подвернется: такого на острове не было никогда.

В этот отчаянный момент и появились в Бугрино уполномоченные УВД. Не зная целокупной картины постигшего остров бедствия, вряд ли, конечно, они догадывались о высокой вразумляющей миссии, выпавшей на их долю: в своей прокуренной комнате они просто день напролет выслушивали одного за другим множество очень давно пьяных мужчин, вынужденных притворяться трезвыми и изображать что-то вроде покаяния, вне всякой логики сопровождая покаянные слова запутанным, но очевидным враньем и отрицанием какой бы то ни было своей причастности к нехорошим поступкам других.

За день уполномоченные так выдохлись, что вечером, запершись в двухместном – «люкс» – номере нашей гостиницы, куда по случаю их приезда был принесен телевизор, они раздавили литровую бутылку водки, выкурили еще, наверно, по пачке сигарет и так и не высунувшись ни разу на улицу, завалились спать, дожидаясь утра, когда за ними должен был прийти вертолет.

По счастью, наш с Петром день прошел совершенно иначе. Едва мы покинули здание совета, на время превратившееся в устрашающее прибежище правосудия, и вернулись в гостиницу, чтобы, наконец, распаковаться и приготовить себе обед, как вдруг в окно я случайно увидел человека, который был нам нужнее всего. Не спеша, но деловито направлялся он куда-то и я, чтобы не потерять его из виду, пулей вылетел вслед за ним. Это был Григорий Иванович Ардеев, с которым два года назад я познакомился в тундре, когда ездил на просчет оленей. В поселке среди ненцев должны были бы помнить меня лишь он да Иона, старик Иона, когда-то мальчишкой запечатленный Адой распевающим песни на холме. Ну еще и Алик, конечно, Стрелок, но обстоятельства нашей последней встречи во сне, признаюсь, заставляли меня всячески избегать свидания с ним, хотя, как здравомыслящий человек, я должен был бы понимать, что оно неизбежно.

С Григорием Ивановичем связывала меня одна история, случившаяся в тундре, когда я малость очухался. А это не сразу произошло, а дня через два только, потому что даже по сравнению с тем, что видел я на Печоре, то, куда я попал – это совсем был иной мир, иной век, во всяком случае, иное какое-то время, и вокруг были люди в одеждах этого времени, и у них были лица людей иного времени, глаза… Все другое: у Григория Ивановича на ремне, подпоясывающем малицу, висел тогда нож в деревянных ножнах с окладом из желтой меди – в старину такие продавали ненцам люди коми-народа – и я видел, как своею не по-стариковски крепкой рукой он серую сталь этого ножа погружает в широкую грудь оленя, и рукоятка ножа вздрагивает, как поплавок, в роднике рассеченного сердца…

Два дня я ни с кем почти не разговаривал – а там человек пятнадцать было старых и молодых – загонял оленей вместе со всеми, фотографировал изредка, ел, что дадут, потом опять загонял. И неплохо, верно, справлялся, потому что в конце концов бригадир, Егор Афанасьевич – здоровенный мужик, спокойный, как морж – сказал: «пусть этот фотограф во вторую бригаду не ездит, пусть у нас поработает». Притерся, в общем. Да еще рассмешил народ – очень кстати – когда вместо кипятка солярки себе в кружку налил. В каждом тундровом балке возле печки стоит чайник с солярой, чтоб растапливать легче было, а я ж не знал. Чайник такой же мятый, закопченный, как все другие. Я его взял, налил кипяточку и тут чувствую, смотрят на меня все как-то странно. Понюхал. В общем, разрядил обстановку. А то все что-то мешало нам друг с другом заговорить: они вроде как дичились, а я вроде как побаивался: сон ведь мне про Алика не вдруг привиделся такой, все-таки когда кровью, хоть и оленьей, весь воздух пропитан, в людях нет-нет, а такая проступит дичинка – думай, что хошь. Там и Алик ходил сам не свой, я не сразу и понял, что он Григорию Ивановичу сын родной – отец спокойный, добродушный, рассудительный, про старину любил повспоминать, а Алик вздернутый ходил, молчаливый, курил часто и зло. И еще там был один паренек лет шестнадцати – Лёка – вот его я почему-то побаивался особенно. Ни слова я от него не слышал и в глаза не мог посмотреть: у него черными длинными космами глаза так были завешены, что сквозь них только тусклый блеск мерцал иногда, будто звериный глаз. И все время точил он нож. Молчит, глядит исподлобья и точит нож. И черт его знает, что у него на уме. Иногда мне казалось, что он-то меня и зарежет. Я ведь не понимал еще ничего. А после того, как я чуть не выпил кружку соляры, люди отмякли, поняли, в общем, что москвичи – это тоже люди, можно сказать, нормальные. И, помню, Андрей Апицын – был там помощником бригадира отличный парень, веселый, ловкий, неутомимый, по-настоящему лихо управляющийся с оленями – вдруг меня спросил:

– Ну, как там у вас в Москве с Барабашкой?

Откуда он про Барабашку узнал? Сейчас-то позабылись все эти истории, а тогда сплошной был клинический полтергейст.

После этого я, можно сказать, очухался. И когда утром выглянул из балка, вдруг совершенно отчетливо понял, что меня все эти два дня давило: грязь. Окурки, железные банки, кости, куски шкур, битое стекло… До того мне невмоготу это видеть стало, что я пошел, снял с борта вездехода лопату и стал рыть помойную яму.

Копаю и чувствую, как растет напряжение: сзади люди смотрят на меня. Потом Егор, бригадир, подошел, посмотрел. Потом так же мальчишки. Никто не проронил ни слова. Я не оборачивался, копал молча – и все. Пошел на принцип. Дело в том, что во времена кочевья за чистотой в чуме и вокруг него должны были следить женщины, и я, можно сказать, за женское дело взялся, принявшись за эту яму. Могло статься, что тем самым я себя в глазах бригады роняю, ибо в традиции разделение на женскую и мужскую работу соблюдалось очень строго. Слава Богу, почва легкая была, песок, я пол-куба без передышки вынул, не обернувшись ни разу, и когда закончил, просто ткнул лопату в землю и так же, не оборачиваясь, пошел к речке, разделся и выкупался. Выдержал паузу. Ну, а когда обратно шел, то увидел, как Иона консервную банку подобрал и в яму бросил. За ним мальчишки тоже, и все, кто рядом был, что-нибудь подобрали и в яму бросили. И наш повар, Демьян, стал подметать вокруг костра и у входа в балок. Тогда я понял, что сделал все правильно. Подобрал еще истлевший брезент, банки ржавые, какие-то кишки, собаками размотанные – и тоже все это в яму свалил: она сразу заполнилась, наверно, наполовину.

Григорий Иванович внимательно наблюдал. Потом спросил, даже извинительно как-то:

– Оно, наверно, везде так?

– Нет, не везде, – резковато из-за накопившегося внутри напряжения ответил я.

Почему я и полагал, что он меня запомнил.

Если б я не знал наверняка, что Андрей Апицын должен быть в тундре, с оленеводами, я бы, пожалуй, его в поселке стал разыскивать и позвал бы к нам в проводники. Но теперь уже выбирать не приходилось.

– Григорий Иванович!

Он останавливается, смотрит, как я бегу – напрямик через болотину перед конторой – пытается узнать… Что-то в его лице выдает неудачу мгновенно включившейся памяти сходу подобрать правдоподобные обстоятельства места/времени, при которых могла произойти наша встреча. Потом, так же внезапно маска рассеянности отлипает, словно тень: он вспоминает, уже вспомнил, ему только нужно словечко-другое, может быть просто звук голоса, чтобы каждая подробность нашего знакомства встала на свое место.

– На осеннем просчете… два года назад… я фотографировал…

– А-а! – Григорий Иванович так искренне обрадован, что я даже удивлен. Но, в конце концов, я рад его видеть? Рад. Почему же он не может мне обрадоваться? Тем более, что у меня к нему «дело». Григорий Иванович любит дело. Он сразу откликается на предложение зайти в гостиницу и обсудить:

– Сейчас, только пенсию получу…

Потом на кухне гостиницы мы долго пьем чай (после Колгуева я так и не отучился заваривать крепкий чай прямо в чашках). Григорий Иванович с удовольствием курит «Голуаз», пьет свежий чай, посасывает сахар и с не меньшим, кажется, удовольствием выслушивает все, что мы говорим.

– Вот, если бы высадиться на Кошку за Промоем и добраться до западного берега?

– Куда, примерно?

– Ну, вот сюда, где Кошка прирастает к острову… Тут какая-то речка… Первая? Вот, значит, от Первой вдоль берега еще пройти, потом вглубь острова, до озера.

– На Первую за дровами трактор с волокушей должен пойти…

– Когда? Завтра? Послезавтра?

– Сегодня на бутылку наскребли, так что завтра вряд ли соберутся.

– А давно собираются?

– В июне еще собирались…

Ну, нечего нам и суетиться по этому поводу! Бьюсь об заклад, что на Первой мы окажемся раньше бригады, отряженной за лесом! (Кстати, так и вышло: когда через двенадцать дней мы вернулись в поселок, трактор все еще был здесь и ушел только числа десятого августа).

Завариваем еще чаю, нарезаем хлеб.

– Нам Одинцов сказал – нальет бензину, если на лодке пойдем.

Григорий Иванович вновь склоняет над картой свое медное лицо. Несомненно, карта восхищает его – вряд ли когда-нибудь он видел такую же большую, вернее, подробную. Несколько замечаний, сделанных им по ходу изучения карты, свидетельствуют о том, что лучшего проводника нам не найти. Особенно привлекает абсолютная преданность, обнаруженная им в отношении нашего замысла – словно это был не только понятный и разумный, но еще и наиболее естественный замысел, который запросто мог бы и ему самому прийти в голову.

Он простукивает бурым пальцем отрезок побережья, показавшийся нам сомнительным из-за обилия мелких озерков и успокаивает:

– Здесь двердо, двердо…

Потом замолкает и, будто припомнив о чем-то, вдруг спохватывается:

– Я старый узе, тязело идти будет, далеко…

Он глядит на карту, на свои сильные узловатые руки – с какой-то простодушной грустью виновато улыбаясь, словно ему пришлось сознаться в том, в чем, он, может, и себе-то не хотел сознаваться.

– Ничего, я сыновей позову…

Как ни крути, а встречи с Аликом не избегнуть. Сон не соврал мне. Сны такого рода вообще не врут, и чему быть, тому не миновать. Я подумал, что Алик не знает о моем сне – хоть это хорошо. Если, конечно, тот сон был только моим сном и встреча на морском берегу не приснилась нам обоим…

Впрочем, через пять минут Григорий Иванович появился – но не с Аликом, а с каким-то совсем незнакомым мне парнем. Это его средний сын, Толик, ему 24 года: такой же, как отец, невысокий, коренастый, лицом совершенно не похожий на отца, но такой же крепкий. Григорий Иванович, несомненно, гордится им: в молодости он сам был изрядно силен и несмотря на его миролюбивый нрав, драться с ним никто не осмеливался – рука была тяжелая, как печать – тесто мял, двадцать лет в пекарне ежедневно делал замес в полтора мешка муки.

– Понимаешь, какая рука была? А все равно, такой силы, как у деда, у меня не было. Он кулаком череп оленя разбивал, чтобы мозг достать. У нас в семье никто так не может, только Толя…

Толя от застенчивости заливается румянцем, очевидным даже сквозь смуглую кожу, но в целом осваивается быстро.

Первым делом закуривает предложенные сигареты и вместе с отцом склоняется над картой. Григорий Иванович показывает, как я предлагал пройти Кошкой до западного берега. Что-то не так. Вместе они тычут пальцами в карту, обмениваясь несколькими фразами по-ненецки, в которых явственно слышится сомнение. Смущает их, конечно, Промой и еще четыре разрывающие Кошку перемычки, образованные, очевидно, приливно-отливными течениями. На карте они выглядят пустяковыми препятствиями, но, видимо, таковыми не являются. Впрочем, есть что-то еще, чего я никак не пойму: их пальцы то и дело возвращаются к длинному островку, ничем не примечательному, кроме цифры 2, обозначающей его высоту над уровнем моря – остров, что и говорить, невысок, одним своим берегом он прямо-таки влип в мель, обнажающуюся во время отлива. Но вряд ли это растревожило их. Тут штук пять таких островов и песчаных кос, отрастающих прямо от Кошки: в плане все это напоминает анатомический срез; так могло бы выглядеть сечение гайморовой полости – пустота внутри рыхлой кости – и это сравнение тем более уместно, что Промойная губа, Кошкой отделенная от стихии моря, это такой же странный резонатор в черепе Острова, как носовые и лобные пазухи в черепе человека – только не воздух, а море пульсирует в этих пустотах, прорываясь вглубь суши сквозь узкие ноздри промоев, сквозь мели и острова… Здесь море хочет породниться с землею, наделить ее влагой, солью, раскачать своим ласканием, замешать ил с водою в пропорции 1:9 или наоборот, образовать невообразимый ландшафт: не то залив, не то озеро с соленой водой и призрачными голыми островами, всплывающими во время отлива, когда глинистые мели перемыкают узкое горло.

Горло залива, который так мелок, что в него и по высокой воде не войдешь даже на моторке, и в то же время, не обойдешь кругом, как озеро, без риска влипнуть навечно в жидкую глину или утонуть, соскользнув в неожиданно-глубокое русло, проточенное током пульсирующей в этом мешке воды. Страннейшее место, согласен, но мы ведь не собираемся исследовать вязкость здешних глин, нам нужен песок, твердая земля под ногами, Кошка – непомерно-длинная песчаная коса, за которой начинается полое море. И все же достаточно надежная насыпь, которую волны не перехлестывают даже в самые жестокие шторма, при самой высокой воде все равно достигающая в ширину метров двести-триста. Достаточно широкая и ровная дорога, чтобы даже в нескольких километрах от берега острова (как раз болотистого, иссеченного руслами рек и ручьев) чувствовать себя на ней вполне уверенно. Не так ли? Нет, Толик и Григорий Иванович явно чем-то еще озабочены.

– Вода, – произносит Григорий Иванович. – Вообше нет воды. Только здесь, может, болотинка какая есть, – он постукивает пальцем по островку с отметкой «2». – Если вдруг ночевать, как без воды? Палатку как ставить? Ветер о-очень сильный.

Мертвая, как китовая кость, колкая, словно солончак, желтая, как луна холодная дюна, исполинским луком прогнувшаяся в синем морском просторе…

Толик кивает подтверждая слова отца: лучше берегом.

– Тут двердо, двердо, – улыбаясь, повторяет Григорий Иванович, видя, что нам почему-то жаль распроститься с собственной выдумкой.

Когда отец ушел, Толик вдруг спросил:

– Помнишь, когда вы хлеб в вездеход загружали, в пекарне был парень?

Помню – пекарня: осевший старый серый дом на краю поселка, бывший факторский склад. Вездеход осторожными рывками подает назад. Мы с Аликом спрыгнули и, не глядя на замершую в покорном ожидании очередь, распахнули дверь в темное, горячее, пахнущее кислым тестом помещение, где в лотках тускло лоснился свежий, горячий хлеб, который мы стали ссыпать в старые рыжие мешки. Да, там был человек. Он сказал: «вот это ваше». И мы ссыпали хлеб, как кирпичи…

– Помнишь, там был парень, который подавал контейнеры?

– Помню.

– Вот, это был я…

Почему-то Толику важно, чтобы я его помнил.

Он, как и отец, несколько лет проработал пекарем. Пек очень хороший хлеб. Но ушел с работы и, кажется, я его понимаю: тусклая лампочка, черные стены, желтая мука, печь, дышащая жаром, раскаленные формы, прожженные рукавицы, пьяный кладовщик, вечная очередь – тусклые глаза, поднятые воротники – и так изо дня в день. Уголь, печь, мука, опара, двадцать шагов до магазина, двадцать до склада, двести – до кучи угля на морском берегу, пятьсот до дома. Вот пространство, в котором замкнут хороший пекарь изо дня в день и во веки веков. Он привязан к своему месту, как пес: цепь длинная, но не длиннее суток, и тросик, по которому она скользит, длинен – но не длиннее улицы…

Знакомая тема: как странно звучит она здесь, на краю земли!

Толик бежал.

Его кладовщик повесился.

– Слушай, – наконец, выдавливаю из себя я. – А где Алик?

– В тундре бродит.

– Когда вернется?

– Не сказал. Вы же не предупреждали…

– Я до конца не знал, получится у нас, или нет, – соврал я.

– Я так и понял… – поверил Толик.

Мне стыдно, но я не краснею. Простите, братья наши по странствиям… Пожалуйста, простите…

Толик объявил, что выходить надо завтра на моторке до Васькиной, что меня обрадовало: оказавшись там, мы сразу отрывались километров на тридцать от поселка и оказывались вне его прямого притяжения, сила которого слабела в полном соответствии с законом ньютоновской механики. Позднее я убедился, что половина жителей поселка никогда не удалялись от него на расстояние большее, чем нужно для того, чтобы за один день сходить в тундру и вернуться обратно. Важным рубежом был также дневной переход – километров 20–25. На этой орбите зависло множество «спутников» – охотничьих балков, выстроенных, как правило, в устьях рек неподалеку друг от друга. Выход на более широкую орбиту требовал больших физических или материальных (бензин) затрат, рационально не слишком-то оправданных. Но все же немногие – в силу ли особого пристрастия к уединению или по каким-то иным причинам – отодвигали свои балки еще километров на пять. А дальше…

Дальше и начиналась, собственно, тундра, открытый космос, забытые тропы млечного пути кочевья, выходить на которые в наши дни продолжали всего несколько человек. Космос начинался, собственно, уже за широким, не переходимым вброд устьем речки Васькиной, а те места, куда мы намеревались попасть, воображая себя способными на три, четыре и более дневных переходов, каждый из которых подразумевал столько же дней обратного пути, в некотором смысле вообще представлялись мне другой планетой…

Толик сказал, что возьмет с собой палатку, ружье, лодку-резинку и выдаст нам оленьи шкуры, чтобы подстилать под спальники, поскольку шкура, даже мокрая, «греет», а «пенка» – пластиковый коврик – не греет и сосет воду и, следовательно, в тундре не годится.

Обревизовав наши продукты, он обнаружил множество лишнего: у нас были крупы, у нас были макароны двух сортов и сухие супы. По его мнению, достаточно было чего-то одного, чтобы вместе с тушенкой приготовить сносный завтрак или ужин. Он велел выложить половину, но докупить чаю и сахара.

– Днем ведь вы не едите?

Я всегда ем днем, но до поры решил не вдаваться в этот вопрос.

В повадке Толика явно чувствовалась хватка и напор брата.

Путешествие, которое до сих пор рисовалось мне в романтическом ореоле, как сравнительно отдаленная и несомненно приятная возможность, вдруг подступило вплотную, так, что уже можно было различить некоторые неизбежные его последствия: усталость, проголодь, практическую беспомощность нашу – там, в космосе тундры – перед плохой погодой. Я старался не думать о том, что будет с нами, если зарядит дождь: у Петра был обычный стройбатовский ватник, у меня – старая пуховка из хорошей, но сильно потертой синтетической ткани, которую я обработал перед отъездом водоотталкивающим составом, но, несмотря на это, не сомневался, что куртка промокнет насквозь к концу первого же по-настоящему сырого дня.

Кроме того, сомнительно было, что мы выдержим предполагаемый Толиком ритм движения. Он сказал, что с Аликом они за раз проходили километров по пятьдесят, возвращаясь с «чировых озер» с полными рюкзаками свежей рыбы. Я понял так, что случалось это не один раз и, следовательно, проходить вдвое больше, чем рассчитывал проходить я, для него, в некотором смысле, привычно. По его рассказам, он ходил в тундру на неделю, взяв с собой только четыре пакета супа, три хлеба, чай, сахар и много папирос.

Все это казалось мне и удивительным и стремным, поскольку я ни разу еще не испытывал свой организм на выносливость в экстремальных условиях, довольствуясь комфортными спортивными нагрузками. Я не сомневался, что физически достаточно силен, но откровенно боялся мокрого холода и других последствий того «отрыва» от всего привычного, который был нами же и задуман, поскольку вероятность (и даже неизбежность) неизвестных нам доселе неудобств здесь, на месте, делались совершенно очевидными. Впрочем, все это не имело более никакого значения: на опасения надо было наплевать и быстро собираться.

Мы сбегали в магазин, докупили (как потом выяснилось, зря) чаю и сахару и, вывалив на пол содержимое рюкзаков, стали перепаковываться. Едва мы успели более или менее рассортировать вещи по степени нужности, как пришел Толик и объявил, что он готов. Я чуть не крякнул с досады, ибо не представлял себе, как это можно собраться за полчаса, не зная загодя, что тебе предстоит выходить. Позже я понял, что в этом не больше удивительного, чем в каждодневной готовности столичного жителя в любой момент выйти в город, имея в кармане несколько запасных жетонов на метро, телефонную или банковскую карточку, а в голове – точный, просчитанный по минутам маршрут своего движения к цели. Причем, главное, конечно – это представление о цели, понимание того, чего ты хочешь от города в этот день и как это получить.

Толик в любой момент готов был выйти в тундру с таким же ясным пониманием дикого пространства, точно зная, как долго и как тяжело мы будем идти, где возьмем воды, где убьем куропатку или гуся, чтобы добавить его к тому небольшому количеству крупы, которое следовало взять с собой, где лучше заночевать и как быстрее восстановить силы после целого дня пути.

Помимо лодки, ружья и прочего штатного экспедиционного снаряжения Толик, как я подсчитал впоследствии, взял с собой:

– ложку, миску, кружку;

– нож;

– черное шерстяное одеяло, заменяющее ему спальник;

– шкуру;

– легкие кроссовки;

– резиновую куртку на случай проливного дождя;

– патроны;

– папиросы.

Все остальное он рассчитывал добыть в тундре или разжиться этим у нас, поскольку готовились мы тщательнейшим образом и понабрали с собою всего на все случаи жизни. С чувством одновременного восторга и недоумения оглядывал Толик наш развал, способный заполнить прилавок небольшого магазина кучей интересных и полезных вещей, польза и ценность которых – ни по отдельности, ни вместе взятых – не вызывали его сомнений. Он не мог взять в толк только того, как все это мы собираемся унести с собою в тундру: консервы, крупы, макароны, кофе, чай, сухари, сушки, сгущенку, шоколад, книги, фотоаппарат с тремя объективами и кучей пленок, диктофон и кассеты, рамки для гербариев, туалетные принадлежности, запасное белье, штаны, рубашки, носки…

Клянусь, мы не взяли с собой ни одной ненужной, бесполезной вещи. Тем не менее, перед неотвратимостью «завтра» со многим пришлось расстаться: я давно знаю, что рюкзак весом 30 килограммов унижает меня, превращая в отупелое и страдательное существо, а если он будет весить больше, то психике всерьез угрожают неприятности. Желание сдаться перед трудностями делается непреодолимым; позор поражения подавляет все другие чувства, воцаряясь на вершине ценностной пирамиды и верша оттуда свой гнусный суд…

В общем, сказав Толику, что к утру мы будем готовы, мы с Петром принялись критично выбирать из совокупности всего нужного наименее нужное. После того, как я выложил из рюкзака последнюю книгу (а это была замечательная и совсем не тяжелая книжка дзенских афоризмов; я всегда вожу ее с собой, и, признаюсь, мне непросто было отказаться от книги, как от принципа) дело определенно пошло быстрее. Я здраво рассудил, что диктофон мне тоже будет ни к чему в тех местах, где встреча с интересным собеседником наименее вероятна; вслед за диктофоном в «модуль» – герметичный прорезиненный мешок-контейнер, который используют в пещерах спелеологи – отправилось все «добавочное» к фотоаппарату, спирт, вся «запасная» одежда, все дублирующие друг друга продукты – в результате едва ли не треть еды и вещей. Сбросив в модуль двадцать килограммов, мы получили более или менее пригодные для переноски рюкзаки. Мой весил 27 кг, петькин примерно столько же. Но если б я хотя бы час погулял со своим рюкзаком за поселком, то, наверняка, выложил бы из него еще хотя бы пару банок тушенки: тогда, глядишь, и позвонки бы не потерло так друг о друга, и плечо не так оттянуло бы…

Но – так или иначе – к походу теперь мы были готовы и сон наш был долог и сладок.

Солнечным утром мы оттащили модуль с лишними вещами в «оружейку» – чуланчик в конторе, запирающийся на замок, навешенный на сваренную из арматуры дверь, за которой хранилось несколько противогазов, примитивная радиостанция военного образца с комплектом батарей к ней и еще множество небесполезных, но по большей части неисправных вещей. На этом, однако, порыв движения иссяк. Толик почему-то не появлялся. Я пошел к Григорию Ивановичу и застал его возле сараюшечек на морском берегу за плотницкой работой: где-то он раздобыл отличный кусок свежего дерева (а надо сказать, что на Колгуеве нет иного дерева кроме плавника – бревен, вынесенных в море северными реками) и теперь с помощью топора и ножа с поразительным мастерством выделывал полозья – ровные и гладкие, как стекло – для небольших нарточек.

Оказалось, что Толик куда-то ушел еще с вечера.

– За Аликом? – догадался я.

– Наверно, так.

Это меня слегка озадачило. Тундра тогда представлялась мне разверстой на все четыре стороны плоскостью, прихотливо запутанной в самой себе и я не мог, хоть убей, вообразить себе, как на этой плоскости можно разыскать человека или оставить ему послание в месте, которое он ни в коем случае не минует. Вернувшись в гостиницу, я объявил Петру, что поход наш, скорее всего, откладывается до завтра. Это его раздосадовало. Меж тем, обстоятельства неуклонно складывались в нашу пользу, что понял я только потом.

Во-первых, если бы Толик не нашел Алика, то, неся один палатку, лодку и ружье, заскучал бы в первый же день нашего похода. А заскучав, заторопился бы домой и поломал бы весь замысел.

Во-вторых, перевозчик наш Саша, на лодке которого собирались мы отправляться, накануне случился пьян, а с утра, соответственно, был выпимши. Еще не зная его в лицо, мы, отправившись бродить по поселку с фотоаппаратом, повстречали необычайно добродушного парня, который дал мне сфотографировать себя, угостился сигаретой и в невнятных, но сердечных изъявлениях радости, расположения к нам и вообще, доброты жизни, обмолвился, между прочим, что нас-то, по-видимому, он и повезет на лодке завтра. Человек с понятием здраво рассудит, что везти нас неопохмеленным он не мог. Опохмелившись, мог бы, но – поди расскажи всю правду о причудах ликующей, бегущей ада души! – похмельная эйфория коротка и едва ли энергии его всеохватной любви хватило бы надолго. Скорее всего, высадил бы он нас на полпути до Васькиной и помчался бы в поселок за догоном… Зато на следующий день! Ничто так не способствует тщательному исполнению задачи, как героическая сосредоточенность похмельного разума, устремившегося помыслом к трезвости… Чему и стали мы назавтра свидетелями…

Поскольку дел у нас не было, мы полдня просто праздно шатались по поселку.

Все было так же, как два года назад, только настил улицы по-над морем совсем обветшал и не похоже было, чтоб его чинили.

Все было так же, только огромный кусок берега на середине поселка – как раз против того места, откуда осенью меж Кошек проходят тяжелые океанские волны – ополз вниз и береговой обрыв подступил совсем близко к крайним домам, в окнах которых – из-за того, что стекла были треснуты или разбиты – парусил мутный целлофан. Тонкая дрожь треснувшего стекла – словно похмельный озноб, нарастающий до чувства всеохватного страха: а как же здесь зимой?! Гнилое крыльцо, хрупкая пожилая женщина. Стоит, отрешенно глядя на море. Ветер шевелит короткие волосы. Шепчет что-то, поеживаясь и кутаясь в душегрейку того же синего цвета, которым выкрашены были когда-то стены барака. Несколько прикипевших, как лишайник, к серому, выскобленному зимними ветрами дереву пятнышек синей краски еще напоминают об этом. Мелкий дребезг стекла и мокрый ветер… Провода, превращенные морской солью в хрупкие окислы, рвутся под собственной тяжестью…

Старик перебирает на солнышке ржавую железную цепь. Все вещество жизни на острове сотворяется людьми из того, что другими брошено, а ими найдено и, соответственно: потеряно – подобрано, оторвано – приспособлено, отрезано – подшито… Металл, пенопласт, веревки, пластик – весь мусор мира, который прибивает к острову – все идет здесь в дело. Цепь. Откуда она у старика? А главное, для чего ему? Глупый вопрос: просто он нашел ее когда-то. Должна же быть на острове цепь? Вот, она у него.

Залатанные валенки, заштопанная красная шерстяная шапка, много раз чиненная телогрейка… Да и сарайчик позади, кажется, выстроен из разобранных по досочке ящиков…

Старик смотрит на нас из какого-то темного далека. У него удивительное лицо. У всех старых людей здесь удивительные и очень печальные лица, словно они знают о жизни что-то такое, о чем нельзя думать или вспоминать без грусти. Вот-вот, вспоминать. Прошлое. То прошлое, которое не было ни враньем, ни выдумкой, и которое было прекрасно…

Зачем же неумолимый ветер из будущего, налетая с необузданной силой, уносит все дальше милые сердцу образы, громоздя между ними и мутными от грусти глазами старика какие-то картинки, бессмысленные, как мультики; каких-то новых и неизвестно откуда взявшихся чужих людей – вроде вот нас, например – взамен прежних, близких?

У старика был сын. Хороший сын. Однажды у него случился острый приступ аппендицита. Фельдшер в поселке не решился резать, вызвали санрейс. Все получилось как нельзя лучше: борт прилетел, парня вовремя доставили в больницу в Нарьян-Мар. И тут, в больнице – с досады, что ли, на то, что в субботу работать приходится – дежурный врач сказал:

– С вами, с ненцами, всегда так: сначала напьетесь, как свиньи, а потом возись с вами, как с людьми…

А парень не пьяный был. Он вообще непьющий был. Как отец, как брат его. Просто у него приступ аппендицита случился, и его сюда привезли. Он не знал, как ответить на такую обиду, а стерпеть не мог и выбросился из окна.

Вот. Давно уже это было.

Только такую прореху в душе разве заштопаешь?

Старик опускает голову, не хочет больше смотреть на нас.

Возле большой спутниковой антенны мы наткнулись на Виктора Михайловича, начальника станции космической связи, сидящего на солнце с котом на плече. Он тоже мало изменился: лицо приветливо и серебряная шкиперская борода не потускнела. И только по некоторым вопросам, которые он задал – сколько стоит жетон на метро, давно ли мы были в Питере и каков он сейчас – я понял, что он решился уезжать в Петербург. Спросил – так ли.

– Да. Насовсем. Хватит…

Горечь тонко прозвенела в его голосе. Пятнадцать лет на Севере. Пятнадцать лет в прокуренной каюте с видом на море, которое лишь в редкие погожие дни вроде сегодняшнего кажется голубым; полцистерны спирта и браги выпитые за все эти годы здесь, за непрозрачными стеклами, сквозь которые – благодарение Богу! – не разглядишь толком ни людей, ни мусор на берегу; рация, часы, прирученные тикать по Гринвичу, разобранные радиоприемники и телевизоры более нигде не существующих, снятых с производства марок…

Это все, что у него было, но так и не стало ему убежищем за годы самого медленного в мире дрейфа…

– Впрочем – все равно, – устало улыбается Виктор Михайлович, отправив наши телеграммы.

Он все решил, он хочет обратно в свой город, из которого уехал когда-то. Как же он туда попадет? Ведь этого города больше нет…

Ну, конечно, конечно, в некотором условном смысле… Он поймет – и как-нибудь найдется, приспособится…

Уезжая с Колгуева, Виктор Михайлович упаковал в ящики кое-какие вещички, которые просил выслать ему почтой, как только он пришлет перевод. Когда я был на Колгуеве в 1997-м, эти вещи так и лежали на почте. Никаких денег Михайлыч не прислал. Где он теперь? Что с ним? Очень надеюсь, что он все же благополучно добрался до стрелки Васильевского острова, которая не так уж и изменилась за минувшую сотню лет – а вещи из прошлой жизни, как это часто бывает, оказались попросту не нужны ему…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.