ОДНА РАБОЧАЯ НОЧЬ[60]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ОДНА РАБОЧАЯ НОЧЬ[60]

Этот субботний вечер был мне необходим, ибо я потерял на неделе несколько вечеров: два истратил на музыку, один — на друзей, один — на болезнь. А для моей работы потеря вечера то же, что потеря целого дня, потому что работается мне лучше всего на ночь глядя. Обширное сочинение, которое я вынашиваю уже два года, недавно вступило в самую решающую стадию. Я до деталей помню момент два года назад (тоже в начале зимы), когда в этой опасной и напряженной стадии был и «Степной волк». В работе над вещами, какие я сочиняю, нет, в сущности, ничего подвластного разуму, зависящего от воли и трудолюбия, вымученного прилежания. Новое произведение начинает во мне возникать в тот момент, когда персонаж, способный на какое-то время стать символом и носителем моих переживаний, мыслей, проблем, начинает обретать зримую плоть вымышленной личности, как то было с Петером Каменциндом, Кнульпом, Демианом, Сиддхартхой, Гарри Галлером, и из этого творческого момента рождается все остальное. Почти все мои прозаические вещи — духовные биографии, не повествования о событиях, перипетиях и коллизиях, а, в сущности, монологи, в которых изображается одна-единственная личность — та самая вымышленная фигура — со всеми ее отношениями к миру и собственному Я. Такие произведения называют «романами». Но на самом деле они столь же мало романы, как и их великие, с юности святые для меня образцы «Генрих фон Офтердинген» Новалиса, например, или «Гиперион» Гёльдерлина.

И вот я вновь переживаю короткое, прекрасное, трудное и волнующее время, когда писательский труд терпит кризис, когда все мысли и чувства, связанные с «вымышленной» фигурой, возникают во мне предельно остро, отчетливо и проникновенно. Масса материала, масса слившихся воедино впечатлений и помыслов, которая в нарождающейся книге должна быть ужата до одной-единственной формулы, в это время (длящееся очень недолго!) пребывает в состоянии текучести, плавкости — теперь или никогда материал должен быть схвачен и отлит в форму, иначе я опоздаю. Это время наступало при нарождении всех моих книг, также и тех, которые не были завершены и напечатаны. В случае последних я упускал время жатвы, и внезапно наставал момент, когда персонаж и послание произведения начинали от меня ускользать, терять настоятельность и важность; так, например, неактуальны сейчас уже для меня Каменцинд, Кнульп, Демиан. Так несколько раз шла насмарку и оказывалась в конце концов брошенной многомесячная работа.

Итак, этот субботний вечер принадлежал мне и моей работе, и, чтобы к нему подготовиться, я потратил большую часть дня. Около восьми часов из прохладной соседней комнаты я принес свой ужин — горшочек простокваши и банан, — подсел к настольной лампе и взялся за перо.

Несмотря на необходимость, сделал я это нехотя. Уже с позавчерашнего дня в преддверии этой работы я испытывал не радость, а страх. Ибо роман мой (о Златоусте) дошел до того щекотливого места, чуть ли не единственного в книге, где события говорят сами за себя, где становится интересно, что будет дальше. А «интересных» мест я терпеть не могу, особенно в собственных книгах, и всегда, насколько возможно, их избегаю. Но это место оказалось неминуемым: событие в жизни Златоуста, о котором предстояло мне рассказать, было не вымыслом, не чем-то, что можно выкинуть, а одной из первейших и важнейших идей, породивших фигуру Златоуста, субстанцией этой фигуры.

Три часа просидел я за своим рабочим столом, мучаясь над одной «интересной» страницей и пытаясь добиться как можно более беспристрастного, краткого и как можно менее интересного изложения, и теперь вот не знаю, удалось ли мне это. Такие вещи зачастую видны лишь много позднее. Изнуренный и мрачный, я долго глазел на исчерканную бумагу и терзался хорошо знакомыми нелюбыми мыслями. Имели ли в самом деле смысл, нужны ли были это полуночное сочинительство, это кропотливое воплощение персонажа, явившегося мне как призрак вот уже два года назад, эта отчаянная, приносящая счастье и изматывающая работа? Нужно ли было, чтобы за Каменциндом, Кнульпом, Верагутом, Клингзором, Степным волком последовал еще один персонаж, еще одна инкарнация, еще одно чуть иначе замешанное и иначе вылепленное словесное воплощение моего собственного существа?

То, чем я здесь занимался — занимался всю свою жизнь, в прежние времена называли сочинительством, и никто не сомневался, что это по меньшей мере столь же ценно и осмысленно, как путешествие по Африке или игра в теннис. Сегодня же это называют «романтизмом», да еще в крайне пренебрежительном тоне. Разве романтизм нечто неполноценное? Разве не романтизмом было то, что творили лучшие умы Германии — Новалис, Гёльдерлин, Брентано, Мёрике или все немецкие композиторы от Бетховена и Шуберта до Хуго Вольфа? А некоторые критики к тому, что прежде называлось литературой и романтизмом, применяют теперь еще и нелепый, но в их устах иронически звучащий термин «бидермайеровщина»[61]. Они разумеют под ним нечто «бюргерское», старомодное, сентиментально дебильное, нечто, что в гуще наших замечательных времен носит оттенок глупой забавы и возбуждает смех. Так судят они обо всем, что умом и душою стремится за пределы злободневности. Будто скорбь и видения Шлегеля, Шопенгауэра и Ницше, грезы Шумана и Вебера, сочинения Эйхендорфа и Штифтера были мимолетной, комичной и, к счастью, давно уже отмершей дедовской модой! Но ведь грезы эти воплощались не ради моды, не ради услады и стилистической мишурности, они были растолкованием двух тысяч лет христианства, тысячи лет германства, воплощением понятия человечности. Почему же ныне так мало они уважаются, почему власть имущими слоями нашего общества воспринимаются они как пустяки? Почему тратятся миллионы на «закалку» нашего тела и не меньше на машинизацию нашего разума, а всякому порыву нашей души к образованию не достается ничего, кроме презрения и насмешки?

В самом деле, был ли Дух, породивший слово: «Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит?»[62] — романтизмом или «бидермайеровщиной», упразднен ли он, преодолен ли, заменен ли на что-то лучшее, неужто с ним уже разделались и выставили на осмеяние? Действительно ли «современная жизнь» на заводах, биржах, стадионах, аукционах, в барах и дансингах больших городов чем-то лучше, полнее, умнее, заманчивей, чем жизнь людей, создавших «Бхагавадгиту» или готические соборы? Бесспорно хороши и имеют право на существование и современная жизнь и современная мода, они воплощение перемен и жажды нового, но правильно ли и нужно ли рассматривать все прошлое, от Иисуса Христа до Шуберта или Коро как уже преодоленную и ставшую смешной неразумную дедовщину? В самом ли деле неистовая, дикая, подобная амоку ненависть нового времени ко всему и вся, что ему предшествовало, — доказательство силы этого нового времени? Не слабы ли, не глубоко ли ущербны и невротичны те, кто склонны к такой гипертрофированной самозащите?

И в полуночный час, вновь позволив возникнуть в себе этим вопросам, но не для того, чтобы на них отвечать, ибо ответ мне известен с тех пор, как я существую на свете, а для того, чтобы, проникнувшись скорбностью их, вновь пригубить всю их горечь, — вновь увидал я перед собою Кнульпа, Сиддхартху, Степного волка и Златоуста, сплошь братьев, но не близнецов, сплошь-вопрошающих и страждущих, но составляющих для меня все же лучшее, что подарила мне жизнь. Я приветствовал их и подтверждал их право на бытие, вновь понимая, что никакие сомнения никогда не заставят меня бросить писать, что все счастье счастливых, все рекорды и все здоровье спортсменов, все деньги финансовых воротил и вся слава боксеров перестали бы для меня что-либо значить, если бы ради них пожертвовал я хоть толикой собственного своенравия и страстей. Понимал я и то, что дело вовсе не в исторических и философских доказательствах ценности моей «романтичности», а в том, чтобы продолжать свою игру и создавать свои персонажи, даже если на них ополчатся вся на свете разумность, мораль и премудрость.

С этой уверенностью я отправился спать могучий, как великан.

(1928)

Данный текст является ознакомительным фрагментом.