Письмо к Амазонке
Письмо к Амазонке
Перевод с французского К. М. Азадовского.
Я прочла вашу книгу. Вы близки мне как все пишущие женщины. Не смущайтесь этим «все»: пишут не все — пишут лишь немногие женщины.
Итак, Вы близки мне как всякое неповторимое существо, особенно — неповторимое существо женского пола.
Я думаю о Вас с того дня, как увидела Вас — уже месяц? Когда я была молода я всегда торопилась высказаться, я боялась упустить волну, исходящую от меня и меня уносящую к другому, я боялась, что больше не полюблю: ничего больше не узнаю. Но я уже не молода и научилась упускать почти все — безвозвратно.
Уметь все сказать — и не разжать губ. Все уметь дать — и не разжать руки. Это — отказ, который Вы называете буржуазной добродетелью и который — чем бы он ни казался: пусть добродетелью, пусть буржуазной — является главной движущей силой моих поступков. Силой? — Отказ? Да, потому что подавление энергии требует бесконечно большего усилия, чем ее свободное проявление — для которого вообще не нужно усилий. В этом смысле любая естественная деятельность пассивна, подобно тому как любая усвоенная пассивность активна (излияние — непротивление, подавление — действование). Что трудней: сдержать лошадь или пустить ее вскачь? И — поскольку лошадь, которую мы сдерживаем, — мы сами, — что мучительней: держать себя в узде или разнуздать свои силы? Дышать или не дышать? Помните эту детскую игру: честь победы принадлежала тому, кто мог дольше всех пробыть в сундуке, не задохнувшись. Жестокая и совсем не буржуазная игра. Действовать? Дать себе волю. Всякий раз, когда я отказываюсь, я чувствую, как внутри меня содрогается земля. Содрогающаяся земля — это я. Отказ? Застывшая борьба.
Мой отказ называется еще так: не снисходи — ничего не оспаривай у существующего порядка. Существующий порядок в нашем случае? Прочитать Вашу книгу, поблагодарить Вас за нее пустыми словами, Вас видеть время от времени «улыбающейся, чтобы скрыть улыбку», — делать вид, будто Вы ничего не написали, а я ничего не читала: будто ничего не было.
Я бы это смогла, могу еще и теперь, но на этот раз — не хочу.
Послушайте, Вы не должны отвечать мне, Вы должны меня только выслушать. Я наношу Вам рану — в самое сердце, в сердцевину Вашего дела, Вашего тела, Вашей веры, Вашего сердца.
* * *
В Вашей книге есть просчет — единственный, огромный — сознательный или нет? Я не верю в бессознательность мыслящих существ, еще меньше — мыслящих и пишущих существ, я не верю вовсе — в бессознательность пишущих женщин.
Этот просчет, этот пробел, это черное зияние — Ребенок.
Вы постоянно к нему возвращаетесь, воздавая ему должное лишь частым упоминаньем. Вы распыляете его здесь, там, снова там, лишая его цельности того единственного крика, которым Вы обязаны только ему.
Того самого крика — неужели Вы его никогда, по меньшей мере, не слышали? — Если б я могла иметь от тебя ребенка!
Или этой ревности, жестокой и единственной в своем роде, что неумолима, ибо неисцелима и несравнима с другой, «нормальной», несравнима даже с материнской ревностью? Этой ревности, предвидящей неизбежность разрыва, этих глаз, широко отверстых навстречу ребенку, которого она однажды захочет, а Вы, любимая, ей не сможете его дать. Глаз, прикованных к будущему ребенку.
«У любящих нет детей». Да, но они умирают. Все. Ромео и Джульетта, Тристан и Изольда, Ахилл и Амазонка, Зигфрид и Брунхильда (эти всемогущие любовники, эти разъединенно-соединенные пары, чья любовная разлука выше, чем самый прекрасный союз…) И другие… другие… Из всех песен, всех времен, всех земель… У них нет времени для будущего, которое — ребенок, у них нет ребенка, ибо нет будущего, у них одно настоящее — их любовь и всегда стоящая рядом смерть. Они умирают — или их любовь умирает (перерождается в дружбу, материнство: старая Бавкида со своим старым Филимоном, старая Пульхерия со своим стариком-ребенком Афанасием — столь же мерзкие, сколь и трогательные пары).
Любовь сама по себе — детство. Любящие — дети. У детей никогда не бывает детей.
Или — как Дафнис и Хлоя — мы больше о них ничего не знаем: даже продолжая жить, они умирают в нас, для нас.
Жить любовью нельзя. Единственное, что продолжает жить, когда любви уже нет, — Ребенок.
* * *
А этот крик, другой, — неужели Вы его тоже никогда не слышали? Как бы я хотела ребенка — без мужчины! Мечтательный вздох молодой девушки, простодушный вздох старой девы и даже — изредка — безнадежный вздох женщины: Как бы я хотела ребенка — единственно моего!
И вот этой мечтательной молодой девушке, не желающей в своем теле чужого, не желающей ни его, ни своего, желающей лишь моего, встречается на повороте дороги «она», другая «я»: ее не надо бояться и не надо от нее защищаться, ведь эта «другая» не может причинить ей боли, ибо невозможно (по крайней мере, в молодости) причинить боль самому себе. Эта уверенность — из самых зыбких: она пошатнется под первым недоверчивым взглядом подруги и рухнет под напором ее великой ненависти.
Но не будем забегать вперед: пока еще она счастлива и свободна, свободна, чтобы любить сердцем, без тела, без страха, любить любовью, не причиняющей боли.
А когда боль совершилась — она обнаружит, что это вовсе не боль. Боль — это: стыд, сожаление, угрызение <sic!> совести, отвращение. Причинить боль означает изменить своей душе с мужчиной, изменить своему детству с врагом. Но не враг ей та, ведь это все еще «я», новая «я», спавшая в моих глубинах и разбуженная этой другой «я», там, до меня, проступившая теперь наружу и, наконец, любимая. Ей не надо было отрекаться от самой себя, чтобы стать женщиной, ей надо было лишь расковать себя (вплоть до самых недр своего существа), лишь разрешить себе быть. Ни раны, ни надрыва, ни бесчестья.
И это слово — итог: О, я! О, моя любимая я!
— О, она никогда не бросит ее от стыда или отвращения.
Но из-за другой (ради другой) причины.
* * *
Вначале это нечто вроде шутки. — Какой прелестный ребенок! — Ты хотела бы такого же? — Да. Нет. От тебя — да. Но… это так, в шутку.
В другой раз — вздох. — Как бы я хотела… — Чего же? — Ничего. — Нет, нет, я знаю… — Ну раз ты знаешь. Но только — от тебя…Молчание.
— Ты все еще об этом думаешь? — Раз уж ты сказала… Но это ты? сказала…
У нее есть все, но слишком многое, даже все, что она могла бы дать, остается при ней. — «Я хотела б любить тебя маленькой». — Точно так же женщина говорит:
— Я хотела б любить тебя маленьким. Другая ты. Еще одна ты. Мною созданная — ты ребенок.
И, наконец, — крик — отчаянный, обнаженный, неотвратимый:
— Ребенка от тебя!
* * *
Тот, кто никогда не придет. Тот, о чьем появлении даже нельзя молить. Можно просить у Богоматери ребенка от возлюбленного, можно просить у Богоматери ребенка от старика — не справедливости — чуда, но о безумьи не просят. Союз, где ребенок исключен начисто. Порядок вещей, предполагающий отсутствие (невозможность) ребенка. Немыслимо. Все, кроме ребенка. Словно тот обед Короля и дворянина: все, кроме хлеба. Великого насущного хлеба — женского.
* * *
Ребенок — постоянное и отчаянное желание одной из них — той, что младше и более она. Старшей ребенок не нужен, у нее есть подруга для ее материнского чувства. Ты — моя подруга, мой Бог, мое все.
Но подруга не хочет быть любимой как ребенок. Любить ребенка — вот, чего она хочет.
И та, что начала с нежелания иметь ребенка от него, кончит желанием иметь ребенка от нее. И оттого, что этого не может быть, она однажды уйдет, продолжая любить, но гонимая ясной и бессильной ревностью своей подруги, и настанет день, когда она, никому не нужная, рухнет в объятья первого встречного.
* * *
(Мой ребенок, моя подруга, мое все и — Ваше гениальное слово, мадам, мой женский побратим, — никогда: сестра. Должно быть, слово «сестра» их пугает, как будто оно может насильно вернуть их в тот мир, откуда они ушли навсегда.)
Вначале старшая боится этого больше, чем другая этого хочет. Можно сказать, что именно старшая доводит ее до отчаяния, превращая улыбку в стон, стон — в желание, желание — в наваждение. Наваждение младшей создается наваждением старшей. — Ты уйдешь, ты уйдешь, ты уйдешь. Ты хочешь его от меня, ты захочешь его от первого встречного… Ты все еще думаешь об этом… Ты посмотрела на этого мужчину. Не правда ли, прекрасный отец для твоего ребенка! Оставь меня, раз я не могу тебе его дать…
* * *
Наши опасения — побуждение, наши страхи — внушение, наши наваждения — воплощение. Младшая вынуждена это скрывать, но постоянно думает об одном и том же. Она не отводит глаз от молодых женщин с полными руками. Подумать только: у меня никогда его не будет из-за того, что никогда, никогда, никогда я ее не брошу. (В этот миг она ее бросает.)
* * *
Ребенок — неподвижная точка, от которой отныне она не сможет оторвать глаз. Подавленный в ней ребенок вновь всплывает на поверхность ее глаз<,> как утопленник. Надо быть слепым, чтобы его не увидеть в них.
И та, что начала с желания иметь ребенка от нее, кончит желанием иметь ребенка безразлично от кого: даже от него — <sic!> ненавистного. Из гонителя он превратится в спасителя. А Подруга — в Недруга. И ветер возвращается на круги своя…
* * *
Ребенок зачинается в нас задолго до своего начала. Есть беременности, что длятся годами надежд, вечностями отчаянья.
* * *
А все подруги выходят замуж. И мужья у этих подруг такие веселые, открытые, понятные… Подумать только: я тоже…
Замурована.
Погребена заживо.
* * *
А другая не унимается. Намеки, упреки, подозрения. Младшая: Разве ты меня больше не любишь? — Я люблю тебя, но — ведь ты все равно уйдешь.
Ты уйдешь, ты уйдешь, ты уйдешь.
* * *
Прежде чем уйти, она захочет умереть. И вот, совсем уже омертвевшая, ничего не зная, не затевая, не задумывая, тройным и чистым инстинктом жизни (молодость, время, лоно) она обнаружит, что впервые не придя в назначенный час на свиданье, она смеется и шутит на другом конце города — и жизни — неизвестно с кем — с мужем одной из ее подруг или подчиненным отца, с кем угодно, только б это была не она.
Мужчина после женщины, какая простота, какая доброта, какая откровенность! Какая свобода! Какая чистота! <sic!>
* * *
Потом будет конец. Первый возлюбленный? Череда возлюбленных? Постоянный муж?
Это будет Ребенок.
* * *
Я опускаю исключительный случай: женщина без материнского инстинкта.
Я опускаю также банальный случай: девушка, развращенная модой или собственной чувственностью: живущее ради удовольствия и недостойное внимания существо.
Я опускаю также редкий случай неприкаянной души — той, что и в любви ищет душу, то есть предназначена женщине.
И жрицу любви — ту, что ищет в любви одной любви и берет ее там, где находит.
И медицинский случай.
Я беру нормальный случай, обыкновенный жизненный случай, когда юное женское существо, опасаясь мужчины, устремляется к другой женщине, но хочет ребенка. Оказавшись меж ним, который ей чужд, безразличен, даже враг, но помогает ей раскрыть свое начало, и возлюбленной, которая его подавляет, она кончает тем, что выбирает врага.
Та, что желает иметь ребенка больше, чем любить.
Та, что любит своего ребенка больше, чем свою любовь.
* * *
Ибо Ребенок — это нечто врожденное, он присутствует в нас еще до любви, до возлюбленного. Это его воля к существованию заставляет нас раскрывать объятья. Молодая девушка — я говорю о тех, чья родина — Север, — всегда слишком юна для того, чтобы любить, но никогда — для того, чтобы иметь ребенка. Она мечтает об этом уже в тринадцать лет.
Нечто врожденное, что нам должно быть дано. Одни начинают с любви к тому, кто им это дает, другие кончают любовью к нему, третьи кончают тем, что ему подчиняются, четвертые — тем, что не хотят ему более подчиняться.
Нечто врожденное, что нам должно быть дано. Тот, кто нам этого не дает, отнимает это у нас.
* * *
И вот мы застаем ее вновь, с полными руками и ненавистью в сердце — к той, которую отныне она будет звать «ошибкой молодости». Неблагодарная, как все, кто больше не любит, несправедливая, как все, кто продолжает любить.
* * *
Этим ее больше не обольстишь.
* * *
Не сердитесь на меня. Я отвечаю Амазонке, а не белому женскому призраку, которому от меня ничего не надо. Не той, что дала мне книгу, — той, что ее написала.
Если бы Вы ни разу не упомянули о ребенке, я признала бы, что это сознательное упущение, последний отказ — через умолчание, шрам, который я не могла бы не чтить. Но Вы все время к этому возвращаетесь, Вы бросаетесь этим, словно мячом: «По какому праву женщины созидают и уничтожают жизнь? Два ребенка — две оплошности» и т. д.
* * *
Вот единственная погрешность, единственное уязвимое место, брешь в том прекрасном целом, какое являют собой две любящие друг друга женщины. Не влеченье к мужчине, а желанье ребенка — вот чему невозможно противиться
* * *
Единственное слабое место, из-за которого все рушится. Единственное уязвимое место, брешь, через которую проникает вражеский корпус. Даже если однажды мы сможем иметь ребенка без него, мы никогда не сможем иметь ребенка от нее, маленькое подобие тебя, любимая.
И даже если чудо оказалось возможным, откройте глаза и взгляните: две матери.
* * *
(Приемная дочь? Ни моя, ни твоя? И, вдобавок, у двух матерей? Пусть уж природа делает свое дело.)
* * *
Ребенок: единственное уязвимое место, из-за которого все рушится. Единственное, что спасает мужчину. И — человечество.
* * *
Слишком цельная цельность. Слишком единое единство. («Двое могут стать лишь одним». Нет — двое могут стать тремя.) Путь, который никуда не ведет. Тупик. Вернемся обратно.
* * *
И какой бы ты ни была красавицей, какой бы ни была Единственной — первое же ничтожество возьмет над тобой верх. Ничтожество будут славословить. А ты останешься проклятой.
* * *
Но ведь это тот же случай, когда нельзя иметь ребенка от этого мужчины. Разве это причина, чтобы его бросить?
Исключительный случай не следует уподоблять закону без исключения. Ибо в каждом случае любви между женщинами осуждению повергается весь пол, весь род, все племя.
Оставить бесплодного мужчину ради его плодотворящего брата совсем не то, что оставить вечную бесплодность ради вечно плодотворящего врага. Там я прощаюсь лишь с одним мужчиной, здесь я прощаюсь с целым племенем, целым полом, всеми женщинами в одной.
Сменить объект: Сменить берег и мир.
* * *
О, я знаю, это длится иногда до самой смерти. Умилительное и устрашающее <sic!> видение: дикий крымский берег, две женщины, уже немолодые, всю жизнь прожившие вместе. Одна из них — сестра великого славянского мыслителя, которого сейчас так много читают во Франции. Тот же ясный лоб, те же яростные глаза, те же мясистые обнаженные губы. Но вокруг них обеих была пустота, большая, чем вокруг «нормальной» пожилой и бездетной пары, более отчуждающая, более опустошительная пустота.
Вот, вот почему — проклятый пол.
* * *
И, быть может, ужас этого проклятья заставляет младшую, если она глубока, уйти от другой.
«Что скажут люди» — ничего не значит, не должно значить, ведь что бы люди ни сказали, они скажут дурное, что бы ни видели — увидят дурное. Дурной глаз зависти, любопытства, безразличия. Нечего сказать людям, им, погрязшим в грехе.
Бог? Раз и навсегда: до плотской любви Богу вообще нет дела. Его имя, поставленное рядом с любимым именем — неважно каким, мужским или женским — или противопоставленное ему, звучит святотатственно. Есть несоизмеримые вещи: Христос и плотская любовь. Богу нет дела до всех этих напастей, он может разве что излечить нас от них. Он ведь сказал, раз и навсегда: Любите меня, Вечного. Все, кроме этого, — суета. Однообразная неотвратимая суета. Уже одним тем, что я люблю человека этой любовью, я предаю Того, кто умер за меня и других на кресте другой любви.
Церковь и Государство? Не посмеют сказать ни слова, покуда не перестанут толкать и благословлять на убийство тысячи молодых людей.
Но что скажет, что говорит об этом природа — единственная мстительница и заступница за наши физические отклонения. Природа говорит: нет. Запрещая нам это, она защищает себя. Бог, запрещая нам что-либо, делает это из любви к нам, природа, запрещая нам что-либо, делает это из любви к себе, из ненависти ко всему, что не есть она. Природа ненавидит и монастырь, и остров, к которому прибило голову Орфея. Ее месть — наша гибель. Правда, в монастыре есть Бог, чтобы нам помочь, там, на острове — море, чтобы в нем утонуть.
* * *
Остров — часть земли, которой нет, земля, которую не дано покинуть, земля, которую надо любить, раз уж к ней присужден. Место, откуда видно все, откуда нельзя ничего.
Земля, которую можно пересчитать шагами. Тупик.
Великая страдалица — та, что была великой поэтессой, — удачно выбрала место своего рождения.
* * *
Братство прокаженных.
* * *
Вне естества. Но все же как получается, что молодая девушка, это естественное существо, так самозабвенно, так доверчиво сбивается вдруг с пути?
Это сети души. Попадая в объятья старшей подруги, она попадает не в сети природы, не в сети возлюбленной, которую слишком часто считают обольстительницей, охотницей, хищницей и даже вампиром, тогда как, почти всегда, она — лишь горестное и благородное существо, и все ее преступление заключается в том, что она многое «предугадывает» и, скажем сразу же, предугадывает разлуку — молодая девушка попадает в сети души.
Она хочет любить — но… Она горячо любила бы, если бы… и вот, в объятьях другой, она склоняет голову на ее груди — там, где обитает душа.
Оттолкнуть ее? Спросим у мужчин, молодых старых.
* * *
…Потом — встреча. Неожиданная и неизбежная. Ибо — хотя живут они отныне в разных мирах — земля все равно одна: по которой ходят.
Удар в сердце, прилив и отлив крови. И первое и последнее оружие женщин — то, которым обезоруживают, надеются обезоружить даже смерть, — их жалкое последнее мужество — живое и сразу красное лезвие — улыбка. Потом — слабый и бессвязный поток слогов, захлестывающих друг друга, — точно мелкая рябь воды поверх камней (зубов). Что она сказала? Ничего, ибо другая ничего не услышала, — ведь обычно мы ничего не слышим при первых словах. Но вот другая, оторвав глаза от движущихся губ, догадывается, что в их движенье есть какой-то смысл: …десять месяцев… любовь… он предпочитает меня всем другим… у него вес в обществе… (Вот тебе, вот тебе и еще раз вот тебе — за все, что ты мне сделала:) Я же сказала — у него вес… (больше, чем вся земля, чем все море на сердце у старшей подруги).
Какая жажда мести! А в глазах — какая ненависть! Ненависть рабыни, отпущенной наконец на волю. Жажда наступить ногой на сердце.
И вот слабый поток окончательно прегражден — колыханья волн, медленные, певучие, хрустальные: — Вы, может быть, навестите меня, навестите нас, меня и моего мужа…
* * *
Она ничего не забыла. Напротив: она слишком многое помнит.
* * *
Потом будет купание — ежедневное священнодействие.
Торжество мужского начала, явное и почти непристойное.
Потому что — сын, сразу же сын, всегда сын, как будто природа, торопясь снова вступить в свои права, не теряет времени на обходной путь — девочку. Не маленькая ты, желанная и невозможная, — маленький он, тот, кого и следовало ожидать, пришедший без зова, по заказу, простой результат (грандиозная цель!).
Другая, цепляясь за последнюю надежду или просто не зная, что сказать:
— Он похож на тебя. — Нет (сухо и отчетливо). Имя, сухо и отчетливо. И последний укол — должно быть с ним (на него) и уходит остаток того великого яда, которому имя любовь.
— Он похож на отца. Вылитый портрет моего мужа. — В этой мести — намеренная низость. Она выбирает слова, которые — она это знает — будут самыми обидными, самыми пошлыми, из всех — самыми (видишь, какую ты любила заурядность!). Расчет или инстинкт? Все это у нее получается само собой, она обнаруживает, что произносит слова (как некогда, уже давно, обнаружила, что смеется…). Потом, когда обряд закончен, Моисей спасен и укутан, она дает ему грудь и — высшая месть, — опустив ресницы, она, кормящая, выжидает, не появится ли завистливый блеск в слезящихся от умиления глазах старшей. Ибо есть в душе любой женщины, если только она не чудовище, ибо есть в душе любого чудовища:, ибо среди женщин не бывает чудовищ.
Этот блеск, эта улыбка — она их знает, однако по той либо другой причине — она не поднимает глаз.
Если мужчина умен, он ни за что не спросит ее: «О чем ты думаешь?»
Может быть, когда другая уйдет, она захочет размозжить себе голову.
Может быть, когда другая уйдет, она не захочет его поцелуев.
Если мужчина умен, он не обнимет ее сразу же, он подождет — прежде чем обнять, — пока другая не уйдет — окончательно.
* * *
(Зачем она приходила? Чтобы причинить себе боль. Единственное, что нам порой остается.)
* * *
Потом — другая встреча, встреча — месть, отплата.
Та же земля (иное не заслуживает упоминанья, ибо все, что происходит, происходит внутри).
Те же зрители и слушатели. (Последняя месть природы: за то, что они не стали слишком друг для друга слишком одинокими, слишком одними, слишком всем, они отныне будут видеться только при всех и вся.)
То же время: вечность юности, пока она есть.
— Погляди, не твоя ли это подруга? — Где? — Вон там, с брюнеткой в голубом платье.
Она знает, еще не видя.
И вот человеческая волна, более бесчеловечная и неотвратимая, чем морская, влечет ее, влечет к ней.
На этот раз начинает старшая: — Как вы живете? (И не дождавшись, не слыша) — Позвольте представить Вам мою подругу, мадемуазель такая-то… (имя).
Если та, прежняя, вся кровь которой вмиг отхлынет от ее нарумяненных щек, «была» блондинкой, — новая, ее заменившая, будет неизбежно брюнеткой. Сама хрупкость — сама сила. Верность после смерти? Желание окончательной смерти? Последний удар по воспоминаниям? Или наоборот? Ненависть к светлому цвету? Попытка убить светлое темным? Это закон. Почему — спросите у мужчин.
Есть взгляды, которые убивают. Но не в этот раз, потому что брюнетка удаляется, жизнерадостная, в объятьях старшей — любимой. Обвив ее голубыми волнами своего длинного платья, что въявь воздвигают меж остающейся и уходящей всю безвозвратность морей.
* * *
Ночью, склонясь над спящим, обожаемым: Ах, Жан, если б ты знал, если б ты знал, если б ты знал…
Не тогда, не в день его рожденья, а сегодня, три года спустя, она поняла, чего он ей стоил.
* * *
Пока Другая не состарится, ее всегда будет сопровождать живая тень.
Брюнетка изменится: станет блондинкой или рыжей. Брюнетка уйдет, как ушла блондинка. Как уходят все женщины навстречу своей неведомой цели, — всегда одной и той же, — задерживаясь на миг, чтобы отдохнуть под деревом, которое никогда не уйдет.
* * *
Они все — пройдут. Они все прошли бы через это, если бы… Но вечной юности не дано никому.
* * *
Другая! Подумаем о ней. Остров. Вечное одиночество. Мать, теряющая своих дочерей, одну за другой, теряющая их навечно, ибо они не только никогда не придут к ней со своими детьми, чтобы дать их ей на руки, но, заметив ее на уличном перекрестке, украдкой осенят крестным знамением свою белокурую голову. Ниобея с женским потомством, погубленная этим другим охотником, по-другому свирепым. Всегда проигрывающая в единственно стоящей и существующей игре. Опозоренная. Изгнанная. Проклятая. Белый бестелесный призрак, чью породу мы распознаем лишь по взгляду, понимающему и опознающему, — в нем оценщик уживается с идолопоклонником, игрок в шахматы со вкусившим блаженства; это взгляд, где несколько уровней глубины и последний всегда оказывается предпоследним, бесконечный и бездонный, — здесь бессильны любые определения, ибо это бездна — невыразимый взгляд, обесцвеченный зимней улыбкой отказа.
Когда они молоды, их узнают по улыбке, когда они старятся — из-за улыбки их не хотят знать.
Молоды они или стары — обликом своим эти женщины всего более подобны душа. Все другие, чье обличье — тело, не — это, не несут в себе это или несут мимолетно.
Она живет на острове. Она создает остров. Она сама — остров. Остров, населенный множеством душ. Кто знает, быть может, в этот самый момент, где-то там, в Индии, на краю земли… молодая девушка, перевязывая свои темные волосы…
«Кто знает» — обнадеживает.
И значит — всего надежней.
* * *
Она умрет одна, ибо слишком горда, чтобы любить собаку, слишком многое помнит, чтобы взять чужого ребенка. Она не хочет возле себя ни животных, ни сирот, ни дамы-компаньонки. Она не хочет даже девушки-компаньонки. Царь Давид, что грелся обездушенной теплотой Ависаги, был низок и груб. Она не хочет ни теплоты в награду, ни улыбки в долг. Она не хочет быть ни вампиром, ни бабушкой. Хорошо мужчине, — он довольствуется в старости жалкими остатками, движеньями, скользящими к другим телам, касаньями, бегущими к другим рукам, улыбкам, летящим к другим устам, — выкраденными, вымученными, выхваченными наудачу. «Проходите, девушки, проходите…» Она никогда не будет бедной родственницей на празднике чужой юности. Ничто ей не заменит любви — ни дружба, ни уважение, ни набожность, ни та, другая пропасть — наша собственная доброта. Она не отречется от ослепительной черноты, от черного обугленного отверстия — круга — магического, но иначе, чем твой круг, Фауст! — от огня былой радости. Она устоит против всех весен (ваших двадцати лет).
Даже если какая-нибудь девушка к ней бросится, подобно тому, как ребенок бросается к прохожему или стене: прохожий — она отступит в сторону, стена — останется неколебимой. Неистово любившая, она в старости останется чистой — из гордости. Всю жизнь пугавшая, она не захочет более пугать таким способом. Та, что в юности была одержима любовью, не станет ламией в старости.
Доброжелательность — снисходительность — отрешенность.
«Проходите, прекрасные и безумные…»
* * *
Где размыло время, как рекою,
Стены погребов пороховых,
Девушки, свой свет прикрыв рукою,
Проходите мимо них.
* * *
И все равно — он; в ореоле законной славы всего их светлого цвета, уже потускневшего, проходит он. А вокруг нее — дымка ужаса.
То, что не смогли сделать с ней, с ее роковым природным влечением, ни Бог, ни мужчины, ни ее собственное сострадание, — сделает ее гордость. Лишь гордость одолеет ее. Настолько, что девушка — вечная юность, — оробевшая прильнет к своей матери: — Эта дама внушает мне страх. У нее такой суровый вид. Чем я ей не угодила?..
А другая, когда мать подведет ее к ней («даме»), — кто знает зачем? — услышит голос, надтреснутый от подавленного волнения: — Ваша мать сказала мне, что у Вас склонность к живописи. Следует развивать свое дарование, мадмуазель…
Она никогда не будет пудриться, краситься, молодиться, она не прибегнет к фальши и гриму, она оставит это «нормальным» старухам, что в шестьдесят лет, на глазах у всех, с благословения священника, законным образом выходят замуж за двадцатилетних. Она оставит это сестрам Цезаря.
* * *
Роковое и естественное влечение горы к долине, потока — к озеру.
Когда приближается вечер, гора начинает течь к вершине. Когда наступает вечер, она сливается с вершиной. Как будто ее потоки несут ее вспять. Когда наступает вечер, гора себя поглощает.
* * *
…И однажды та, что была некогда младшей, узнает, что где-то, на другом конце той же земли, умерла старшая. Сперва она захочет написать, чтобы убедиться. Но время помчится — письмо не сдвинется с места. Желание останется желанием. «Я хочу знать» превратится в «я хотела бы», потом — в «я не хотела бы». — Зачем, ведь она умерла? Ведь я тоже умру когда-нибудь…
И решительно, со всей правдивостью безразличья:
— Ведь она умерла во мне — для меня — уже двадцать лет назад?
Не нужно умирать, чтобы быть мертвым.
* * *
Остров. Вершина. Одиночество.
* * *
Плакучая ива! Пониклая ива! Ива — тело и душа женщин. Пониклая шея ивы. Седые волосы, разметанные по лицу, чтобы ничего больше не видеть. Седые волосы, метущие лицо земли.
Вода, воздух, горы, деревья даны нам, чтобы понимать душу людей, столь глубоко сокрытую. Когда я вижу, как печалится ива, я понимаю Сафо.
Кламар,
ноябрь-декабрь 1932
(переписала и перечитала в ноябре 1934, еще чуть более поседевшая. МЦ).