Письмо 9
Письмо 9
Из того, что я проповедовал «византизм», г-н Астафьев заключает, по-видимому, что я всегда был противником национального «начала». Иначе ему и на ум не пришло бы предполагать, что он своей статьей «Национальное сознание» пробил некую брешь в моих основаниях и этим будто бы раздражил меня.
«Ибо (говорит он) кто же слыхал когда-нибудь о византийской национальности?»{38}
Как кто? Все слышали.
Национальность эта была греческая.
Особая и совершенно в свое время новая религиозная византийская культура, вытекавшие из нее государственные отношения и связанные с нею эстетические и нравственные идеалы, были продуктами греческого гения по преимуществу.
«Dieu a voulu, que le christianisme fut ?minemment grec».
Неужели нам с г-ном Астафьевым нужно еще рассуждать об азбуке истории? О том, например, что благодаря философской мощи греческого ума, пластической наклонности греческого воображения и благодаря греческим навыкам к антропоморфизму, стала возможной глубокая разработка догмата, создалось великолепное богослужение наше и само, столь драгоценное для нас, русских, иконопочитание восторжествовало над иконоборческими стремлениями?
Только две нации во всемирной истории были так богаты духом, что произвели две религиозные культуры, две мистические цивилизации. Индусы и греки.
Индусы произвели, сверх тесно национальной, физиологически-племенной религии браманизма, еще и буддизм, способный к пропаганде. Греки, прожившие века в поклонении самому изящному и самому человечному в мире многобожию, подчинились позднее самому высокому и самому сверхчеловеческому монотеизму и не только подчинились его первооснованиям (Евангельским и Апостольским), но и развили их в строгую и сложную систему богопочитания.
Разница между этими двумя великими нациями та, что греки совершенно отказались от старой своей религии и предались новой пламенно и твердо; а индусы, выделив буддизм из браманства, в большинстве своем не захотели подчиниться ему, вытеснили его из мест зарождения, и буддизм привился с полнейшим успехом к жизни наций монгольского племени. В смысле зарождения, в смысле создания и первоначального развития буддизм принадлежит Индии; в этом смысле он национален для индусов; точно так же, как Православие национально для греков. В смысле же глубокого усвоения буддизм стал национален для китайцев и других ветвей монгольской расы; он усвоился ими точно так же, как греко-восточное христианство усвоилось русскими.
Не китайцы благоустроили, так сказать, буддизм, а индусы; китайцы только приняли его, и теперь едва ли легко им будет с ним расстаться. Он стал для большинства китайского народа так же национален, как и само учение Конфуция, и, как известно, даже прекрасно уживается с этим учением – не только рядом в обществе, но и в личной совести граждан Небесной империи.
Греки упорядочили более тысячи лет тому назад догматы, нравственное учение и обрядность восточного христианства; сами остались до сих пор ему верными и русским передали его в чистоте неизменной.
Для греческой нации восточное христианство (т. е. религиозная сторона византизма) было национально как продукт и осталось таковым для нее и до сих пор как глубокое усвоение. Для русской нации эта самая религиозная сторона византийской культуры не была национальна как продукт, но стала в высшей степени национальна как усвоение.
Вот и вся разница.
Что же касается до других сторон византийской культуры, до государственных отношений и до влияния на искусство и мысль, то тут уже современная нам русская нация, при всем европеизме своем, является несравненно более византийской. чем современная же нам новоэллинская нация.
В Византии было безусловное самодержавие – ив России тоже. В Элладе же XIX века господствует и въелась в кровь народа одна из самых эгалитарных конституций в мире. И если бы завтра Турция пала, то все 4–5 миллионов греков, соединясь в одно эллинское королевство, ничего бы и не пожелали иного для себя, как ту же афинскую, европейскую конституцию.
Литература наша издавна дышит Православием (греко-византизмом) несравненно больше, чем новогреческая словесность и т. д. и т. д.
И это все факты, известные г-ну Астафьеву; факты, в которых я, можно сказать, ни при чем.
Я думал до сих пор, что, проповедуя этот мой «византизм», я, по мере слабых моих сил и в тесном кругу моего влияния, способствую утверждению той самой русской национальности, которую желает поддержать и обособить от Запада г-н Астафьев; я воображал, что я защитник и поклонник ее.
Употребляя это слово «византизм», я только пытался указывать на религиозно-культурные корни нашей силы и нашего национального дыхания; я хотел напомнить, что не следует нам искать какой-то особой славянской Церкви; какого-то нового славянского Православия, а надо богобоязненно и покорно держаться старой греко-российской Церкви, того Православия, которое я позволил себе для ясности назвать филаретовским. Славянскую Церковь (думал я), пожалуй, и можно устроить. Но будет ли эта Церковь правоверна? Будет ли государство, освященное этой Церковью, долговечно и сильно? Можно, пожалуй, отделиться от греческих Церквей и забыть их великие предания; можно остановиться на мысли Хомякова, что без иерархии Церковь не может жить, а без монашества может; остановившись с либеральной любовью на этой ложной мысли, нетрудно было бы закрыть после этого постепенно все монастыри; допустить женатых епископов. Потом уже легко было бы перейти и к тому будущему русскому Православию Гилярова-Платонова, о котором я уже говорил: «Возвратиться ко временам до Константина», т. е. остаться даже без Никейского Символа Веры и в то же время без тех возбуждающих воздействий, которые доставляли первоначальным христианам гонения языческих императоров. Ибо не верить в святость Никейского Символа Веры и всего того, что с ним связано, очень легко в наше время; многие образованные русские даже люди, и из числа посещающих храмы, не думают вовсе о Символе Веры, о Вселенских соборах, о том, что сделал св<ятой> Константин и чего он не сделал; многие из них, прочтя в газете или книге что-нибудь подобное выходке покойного Гилярова, не поймут даже, до чего эта выходка безумна не в устах нигилиста; не поймут и подумают, вздохнув: «Ах! да! Первоначальное христианство было так высоко и чисто!» А не подумают при этом ни о том, что языческих гонений нельзя сочинить нарочно, когда сам Государь православный; ни о том, что вместо какого-то удивительного отроческого обновления подобные порядки привели бы только веру и Церковь в состояние старческого расслабления, и если бы и явились гонители для возрождения мученичества, то явились бы они в наше время не в лице каких-нибудь новых и увлеченных верой мистиков, а в лице самых обыкновенных эгалитарных нигилистов, достигших высшей власти по пути, – уготованному им этой самой либеральной, славяно-русской Церковью…
Это были бы монтаньяры, которые переказнили бы «честных» и умеренных жирондистов – подобного русского полуправославия.
Вот что мелькало и мелькает у меня всегда на уме, когда я читаю тех писателей наших, которые смотрят на дело это (т. е. на Россию, на Церковь, на веру, на греко-болгарскую распрю и т. д.) не совсем по-филаретовски, не совсем по-старому, не совсем по-афонски, т. е. не совсем по-греко-российски.
И при всем искреннем уважении моем к старшим славянофильским учителям: Хомякову, Самарину, Аксакову – я должен признаться, что от их прекрасных трудов на меня нередко веет чем-то подобным, т. е. сомнительным и… быть может… при неосторожных дальнейших выводах… и весьма опасным.
Можно, осмеливаюсь думать, и развивать дальше Православие, но только никак не в эту – какую-то национально-протестантскую сторону, а уж скорее в сторону противоположную, или действительно сближаясь с Римом (по-Вашему, Владимир Сергеевич), или, еще лучше (по-моему), только поучаясь многому у Рима, так, как поучаются у противника, заимствуя только силы, без единения интересов.
Вот все, что я имел в виду, употребляя иногда выражение «византизм», и потому всякая защита русского национализма, всякое правильное служение ему, хотя бы и на почве чисто философской (каково служение ему г-на Астафьева), есть в моих глазах служение моему же идеалу, моему греко-россиянству, моему «византизму».
Каким же образом может г-н Астафьев «пробить некую брешь» в моем учении, когда он, по моему мнению, ему же служит – и в статье «Национальное сознание»?
Иначе, что же значат эти «греко-российские» слова: «искание святых», «спасение души»?
Разве мы с ним этими словами называем не одни и те же вещи?
Г-н Астафьев говорит, будто бы никто «не слыхал о византийской национальности».
Напротив того, слыхали очень многие и беспрестанно слышат.
Не говорю уже о прекрасном изречении Vinet, которое я повторил два раза и хотел бы повторить еще раз сто; слово «греческий», «греческая», «греческое» повторяется беспрестанно, когда дело идет о самой Византии и о Православии вообще.
«Восточно-греческое христианство», – говорят иные историки.
Говорят – «греческая империя», «греко-византийские» порядки и т. д.
«Le v?n?rable rite grec»{39}, – говорят нередко католики, когда хотят сказать доброе слово о Православии.
«Un grec du Bas-Empire»{40}, – восклицают европейцы, когда желают сказать о Византии что-нибудь худое.
Очень недавно у меня была в руках статья известного Бюрнуфа «О произношении греческого языка». С первых же строк Бюрнуф – знаток всего греческого, – говоря о Византийской империи и византийской цивилизации, называет ее греческой.
И это все иностранцы; а спросите самих греков о том, какой нации принадлежит византийская культура во всецелости своей, – в главных произведениях своих… Что они вам скажут?
Дело ясно до грубости: никто никогда не употребляет выражение византийская национальность по двум причинам; во-первых, потому, что всякий знает, что преобладающая национальность в Византии (была) греческая; а во-вторых, потому, что у греческой нации было две цивилизации – древне-эллинская классическая и христиано-византийская. Если мы скажем «эллинская» или «греческая», люди могут не понять, о которой из них мы теперь говорим.
Надо же их различать.
Нет спора, разница между этими двумя цивилизациями та, что языческая, «классическая», окрепла, развилась на более чистой, народной эллинской почве; а византийский грецизм вырабатывался на почве более смешанной.
Во времена Перикла, Софокла и Платона не было у слабых эллинских государств инородных примесей, не было завоеванных стран с инокровным населением; распространение эллинизма началось уже гораздо позднее, когда характер древнеэллинской культуры был вполне уже выработан и определен.
Выработка же и определение второй, новейшей греческой культуры – христианской – начались в IV веке на почве несравненно более смешанной предшествующими римскими завоеваниями. Инородцев было много; и даже многие из них были святыми; были епископами, патриархами, императорами; это правда. Но все-таки – характер, гений новой христианской культуры и небывалой дотоле христианской государственности принадлежал не исаврянам, не армянам, не славянам, не италийцам даже, а греческому национальному ядру, распространение же было одновременно с утверждением основ. Пока не взялись греки – и преимущественно на греческом языке – за догматические определения и за выработку богослужения, христианство, хотя и широко разлитое, оставалось еще в весьма неопределенном виде и могло (судя по-человечески!) разбиться на ручьи и иссякнуть.
Впрочем, и сам г-н Астафьев признает эту греко-византийскую национальность, о которой, по его мнению, никто не слыхал.
На с. 269 «Русского обозрения», в своей статье «Национальное сознание», он выражается так:
«Этот именно строй (органически-национальный), налагающий резкую, отличительную печать на представителей разных исторических национальных культур (грек[14], римлянин, еврей, англичанин, француз, немец, византиец и т. д.), своею органическою целостью дает и самым входящим в него общечеловеческим идеалам и стремлениям не только особую национальную окраску, но и политическую и внутреннюю правду, и действенную силу»{41}.
Итак, и по г-ну Астафьеву, византиец был тоже представителем особой «национальной» культуры. Он дал первоначальному, апостольскому христианству (общечеловеческим тогда идеалам и стремлениям) «свою особую национальную окраску».
А если византиец был представителем какой-то тоже национальной культуры, то надо же узнать, какая это именно нация главным образом послужила «почвой» для этой особой культуры?
Конечно, не армянская нация, не исавры, не сирийцы и египтяне; даже и не италийские римляне; а возрожденные христианством греки.
Иначе – зачем же было г-ну Астафьеву ставить византийцев в число представителей культурных национальностей?
Если он и в то время считал византийскую культуру не национально-греческой, а какой-то «эклектической», как он говорит в своем «объяснении» со мною, то не следовало и ставить «византийца» в число представителей национальных культур. А раз он это сделал в статье «Национальное сознание», не надо было (без какой-нибудь особой оговорки) называть византийскую цивилизацию «эклектической» в «объяснении».
Да и нам ли, русским, так – смело и пренебрежительно говорить о культурном эклектизме!
Вера у нас греческая издавна; государственность со времени Петра – почти немецкая (см. жалобы славянофилов); общественность – французская; наука – до сих пор общеевропейского духа. Своего остается у нас почти только один национальный темперамент, чисто психический строй; да и тот действительно резок только у настоящих великороссов, со всеми их пороками и достоинствами. И малороссы, и белорусы – со стороны «натуры», со стороны личных «характеров гораздо менее выразительны.
Г-н Астафьев, по-видимому, удовлетворен и той степенью национальных особенностей, которыми мы теперь обладаем. Я же гораздо требовательнее его; я больше его националист!.
Мне этого мало! Я таким состоянием ничуть не удовлетворен. Я, подобно ему, жажду духовной и культурной независимости для русской национальности, но не такой бледной и слабой, какова эта независимость у нас теперь. Теперь я вижу еще только одни попытки; вижу нерешительную и слабую реакцию против слишком уже одолевшей нас за последнюю четверть века прогрессивной европеизации – и больше ничего. Я не вижу еще того страстного и вместе с тем глубокомысленного русизма, которого желал бы видеть в жизни своих сограждан.
Мы все-таки слишком европейцы «в душе»… У нас много того патриотизма, который Аксаков так хорошо называл чисто «государственным»; но у нас слишком еще мало своих смелых мыслей; своих оригинальных вкусов; своего творчества; своей, скажем вообще, культуры. Мы даже охранители плохие до сих пор. Тот же Аксаков сказал прекрасно: «Умирать (на поле брани) мы умеем как русские; но мы не умеем жить как русские!»
Очень может быть, что и вера Данилевского в столь богатую и невиданную четырехосновную славяно-русскую культуру была верой напрасной и ни на чем неоснованной; очень может быть, что и мои прежние надежды на что-нибудь подобное несбыточны…
Весьма возможно, что мы оба с Данилевским основывали нашу веру и наши надежды на шатком основании наших собственных вкусов, наших мечтаний, нашей любви… («Любовь» эта – нынче столь модная – весьма обманчива!)
Сам Данилевский говорит в своей главной книге (в главе об искажении быта), что первые славянофилы (Хомяков и К. Аксаков) были правы в том, что сами надели особую, не европейскую одежду, но они были не правы, думая, что все другие русские последуют их примеру.
Эту верную мысль его можно приложить и к вопросу о целой культуре, о всей исторической будущности России.
Прав теоретически тот русский, который желает наибольшего, наивозможнейшего обособления русской жизни от жизни новейшего, демократического Запада; он верно судит о том, что для России полезно и что для нее гибельно.
Но ведь разве правда всегда своевременно торжествует?
Что сделаешь у нас с этими тысячами по-европейски воспитанных умов и сердец? Они предовольны своим умственным состоянием! Много есть и таких, которые и не подозревают даже, насколько они уже европейцы в идеалах и привычках своих, и считают себя в высшей степени русскими, только оттого, что они искренно любят свою Отчизну. Сверх патриотизма – они любят ее еще и так, как любил Лермонтов: «За что – не знаю сам»{42}… А этого мало для нашего времени; теперь действительно нужно «национальное сознание»!
Надо любить ее и так и этак. И так, как Лермонтов любил, и так, как любил Данилевский; и в этом смысле следует сочувствовать г-ну Астафьеву.
Лермонтов любил Россию в ее настоящем – любил простонародный быт и ту природу, с которой этот быт так тесно связан; для Данилевского, для г-на Астафьева и для меня этого настоящего мало (да и оно со времени Лермонтова много утратило своей характерности): мы все трое в настоящем этом видим только залоги – для дальнейшего развития самобытности, возможность для приближения к высшему идеалу русизма.
Но много ли у нас настоящих, твердых единомышленников в образованном классе? Прибавилось немного за последние десять лет; но всего этого слишком, мне кажется, мало – для долгого пребывания в прежних надеждах. Сознаюсь, мои надежды на культурное будущее России за последнее время стали все более и более колебаться; ибо пока реакции национальной почти вовсе не было (в <18>70-х годах), все казалось, что невозможно нам, не губя России, идти дальше по пути западного либерализма, западной эгалитарности, западного рационализма. Казалось, что приостановка – неизбежна, ибо не может же Россия внезапно распасться!
Но теперь, когда эта реакционная приостановка настала, когда в реакции этой живешь – и видишь все-таки, до чего она неглубока и нерешительна, поневоле усомнишься и скажешь себе: «Только-то?»
Возвращаюсь к г-ну Астафьеву. В моих о нем последних словах есть как будто бы противоречие. Сначала я сказал, что он как бы удовлетворен степенью современного обособления России, а потом, упомянувши о роде лермонтовского патриотизма, прибавил, что г-н Астафьев этим не удовлетворен, а ищет для России сознательного идеала.
Противоречия, в сущности, тут нет. Та пассивная и столь знакомая многим русским любовь к родине, которую изобразил Лермонтов в этом стихотворении своем, теперь недостаточна и не удовлетворяет ни меня, ни г-на Астафьева (ни Вас, Владимир Сергеевич). Но между мной и г-ном Астафьевым разница в степени удовлетворения. Он находит в нас уже достаточно своего психического и культурного строя; я нахожу, что этого мало.
Г-н Астафьев – несколько больше моего оптимист в этом деле; вот и все.
И этот оптимизм его мне чрезвычайно нравится; он действует в высшей степени ободрительно. «Вот, верят в нашу самобытность и такие серьезно мыслящие люди, как он!»
Так подействовала на меня и та самая статья его «Национальное сознание», которой он, в минуту затмения, приписал какое-то разрушительное действие на мои «основы».
Я говорю, разумеется, о существенных сторонах его статьи, написанной против Вас, Владимир Сергеевич, а не о «заплате», ни к селу, ни к городу налепленной на нее мне в укор».
Вся статья эта («Национальное сознание») меня ободряла и утешала. Место же, касающееся до моей брошюры, не только изумило, но и оскорбило меня – готов прямо сознаться в этой слабости! (О роде оскорбления скажу после; а теперь – об изумлении.)
Изумило меня это место потому, что, следуя правильно за мыслями самого же г-на Астафьева, надо было бы, по поводу моей брошюры «Национальная политика», прийти к заключению совершенно противоположному; надо было сказать, например, хоть так (словами самого г-на Астафьева – с. 288): «Но если русский человек, в ревнивом охранении чистоты, целокупности и свободы своего внутреннего, нравственного мира, доселе по возможности отстранялся от деятельного участия в несовместимых со всем этим для него драгоценнейшим – политической власти и задачах политики, так сказать, по возможности отмежевывался от этой области внешней и принудительной организации жизни, дорожа своей оригинальностью и сильною государственностью с ее определяющей формой самодержавия – именно как оплотом такого размежевания и нравственно-религиозного самосохранения, то он…»{43} (отсюда и дальше мои слова)… «то он (т. е. русский человек) должен более всего опасаться смешения с такими народностями, которые, будучи особенно близки ему по языку и крови, совершенно ему чужды по государственным и религиозным идеалам и навыкам своим. Ибо эти народы могут по физиологическому родству своего племени разрушительнее других влиять на психический строй русской нации, на ее особые религиозные идеалы, на ее оригинальную и сильную государственность – с ее определяющей формой самодержавия.
Таковы, вообще, все нерусские славяне и преимущественно австрийские, западные католические славяне; ибо хотя сербы и болгары в лице «интеллигенции» своей рационализмом, конституционализмом и т. д. несравненно ближе подходят к «заправской»[15] западной буржуазии, чем к нам, но у них, по крайней мере, простой народ еще крепко держится того самого Православия (греко-российского, византийского), которое учит, что «царствие Божие не на земле и не устрояется нами здесь, в ее учреждениях, а в духе. Не созидание Церкви, как осуществление какой-то только еще предносящейся задачи, но исполнение Церкви, исполнение задачи, раз навсегда решенной Искупителем Богом…»[16] (с. 292){44}.
Мне кажется – вот что следовало бы г-ну Астафьеву сказать при правильных выводах из собственной мысли; и, если он уж хотел удостоить меня мимоходом своего внимания, то можно бы было указать по этому случаю на мою брошюру «Национальная политика» или на другие труды мои, направленные против либерального и необдуманного панславизма.
Ведь у меня в брошюре, конечно, главное дело (практическое) было в заключении; против панславизма; а все пространные политические рассуждения о Западе были вызваны лишь желанием доказать, что национально-государственные объединения везде были вредны и даже гибельны тому самому национально-культурному обособлению, которого желает и г-н Астафьев.
Надо было или вовсе умолчать обо мне и о моей политической брошюре (это прямо до его задачи не касалось); или указать на эту брошюру, как на нечто подтверждающее его доводы, или, наконец, доказывать, что я не знаю и не понимаю славян. В последнем случае уместно было бы сказать вот что: «И не только русские таковы, но и все славяне: болгары, сербы, чехи, хорваты, словаки. И они все политикой заниматься не любят; от конституций и вообще от вмешательства в высшее управление устраняются; образованные представители их только и думают, что о «спасении души» своей, о «гармонии» своего внутреннего мира; ищут «святых»; у сербов и болгар видна чрезвычайная наклонность к религиозно-нравственной философии. Что касается до чехов, хорватов и других австрийских славян, то они хотя пока и католики, но у них видно такое пламенное стремление к Православию, что очень многие из них ездят теперь нарочно на Афон и по русским монастырям, чтобы проникнуть как можно глубже в сущность учения о личном спасении души. Самодержавие – их общий идеал; они только и ждут образования Всеславянской конфедерации, чтобы, приняв из рук России, каждая особая нация, по самодержавному Государю, и поставя его в крепкую политическую связь с Императором Всероссийским, «выйти в отставку», точно так же, как вышел в эту отставку, по выражению Хомякова, русский народ после избрания царя Михаила Романова. Г-н Леонтьев говорит о славянах совсем иначе; но этот писатель, хотя и не лишен того-то и того-то (того, что признает во мне г-н Астафьев), недостаточно известен и недостаточно серьезен, чтобы его мнение могло весить больше, чем мнения таких авторитетных людей, как Катков и Аксаков, которые ничего подобного против славян не писали. Аксаков никогда не ослеплялся, никогда не блуждал в тумане высоких фраз; никогда не «обрастал словами», как выразился про него, говорят, Катков. Катков же никогда и не скрывал своих истинных мыслей – из политического оппортунизма. Они оба никогда не ошибались, наконец. А г-н Леонтьев к тому же «художник». Человек же с художественными наклонностями в политике и государственных вопросах обыкновенно ничего не понимает. Художники недальновидны; оппортунисты и пламенные трибуны бывают гораздо прозорливее. Катков и Аксаков прекрасно понимали, что все славяне чрезвычайно близки к нам по идеалам своим и по психическому строю; и это оказалось теперь истиной. Поэтому не только литературное и вообще умственное общение с ними нам не вредно, но даже и политическое с ними смешение (неизбежное до некоторой степени и при федеративной форме единения) ничего нам принести не может, кроме пользы в смысле укрепления того, что я (Астафьев) признаю идеалом русского народа!»
Вот это другое дело. Но, я думаю, г-н Астафьев всего этого не только написать, но и думать не решится.
В заключение, по поводу сосредоточения греко-российского Православия на Босфоре и вообще по поводу желательного усиления у нас в России тех византийских «начал», которых усиление возможно, я хочу сделать, по примеру, поданному мне самим г-ном Астафьевым, одну литературную нескромность.
Он, не спросясь у меня позволения, упомянул в печати об одной моей выходке в частном разговоре; выходке, в сущности, не стоящей внимания.
(Я говорю о моем случайном выражении «вексельная честность».)
Я же, на основании этого примера (не совсем дурного, но все-таки рискованного), хочу привести здесь одну истинно блестящую и в то же время в высшей степени практическую мысль, высказанную при мне г-ном Астафьевым несколько лет тому назад, тоже в частной беседе.
Разговор шел с двумя греками о греческих и вообще о восточных делах.
Я говорил то, что говорю всегда, т. е., что сущность Восточного вопроса гораздо более в греках, чем в славянах. Один из греков заметил мне на это:
– Однако вы все-таки находите, что Константинополь должен быть присоединен к России. Грекам это не может быть приятно.
Я стал доказывать, что для утверждения Православия владычество России на Босфоре несравненно выгоднее греческого владычества; но г-н Астафьев вмешался и сказал так, обращаясь к греку:
– Вы, греки, имели дар благоустроить впервые Церковь; но никогда не могли создать сильного государства; мы, русские, не оказались способными к религиозному созиданию, но зато создали великое государство. Надо соединить эти способности, и плод будет великий.
Разве это не то же самое, что я всегда говорил? Разве это не тот же самый «византизм» будущего, о котором идет у меня речь?
Я полагаю, что г-н Астафьев не забыл этих слов своих и не станет от них отрекаться, как и я не отрекаюсь от выражения моего «вексельная честность».
Замечу только, кстати, что я не хотел этим вовсе сказать, будто такая честность дурна, а только, что она недостаточна; и, пожалуй, еще и то, что отсутствие ее может быть извинительно в некоторых особенно широких или истинно художественных натурах; ибо таким натурам есть чем вознаградить других людей за подобный недостаток. Что касается до приложения этой мысли к русскому народу, и в особенности к русским простолюдинам нашего времени, то у них эта «вексельная честность» до того уж слаба и нерасположение их исполнять в точности обязанности и договоры свои до того у ж велико, что им поприбавить этого рода честности прямо необходимо, даже и путем самым принудительным (сословно-неравенственным).
Один из весьма известных{45} писателей наших (и в то же время опытный хозяин и богатый помещик), говоря однажды о взглядах Аксакова, выразился так: «Вот Аксаков говорит все о «внутренней правде», присущей русскому человеку, и о том, что за внешней правдой он не гонится и договора не признает. А я скажу, если он не признает договора и внешней правды не любит, так надо за это сечь!»
Это к слову, чтобы не подумали, что я безусловный порицатель этой «вексельной честности».
«Quod licet Jovi, non licet bovi!»{46}
Иное дело, если Байрон, Рудин или даже какой-нибудь особенно даровитый кольцовский лихач-кудрявич простого звания будут неаккуратны в мелких обязанностях. Но когда станут точно так же вести себя целые десятки тысяч обыкновенных людей, то это станет нестерпимо.
Что касается до высшего долга, то среди многочисленного русского населения одна только армия во всецелости своей превосходно исполняет его, когда приходит ее время действовать.
Но ведь что такое армия, как не собрание людей, живущих под правильной дисциплиной, т. е. под постоянным страхом человеческим?
Жаль, что, перечисляя психические особенности русского национального характера, г-н Астафьев забыл напомнить и о том, что для русского человека, вследствие невыдержки его и легкомыслия, особенно необходимы и страх Божий, и страх человеческий (как суррогат первого).
И оба эти «страха» нужны не только для рабочих людей, но и для образованного класса; между прочим, и для нас с г-ном Астафьевым.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.