5 января 1933 г

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5 января 1933 г

Гучков: В первые же дни после революции я почувствовал, как быстро стал разлагаться аппарат управления и самого центрального военного ведомства и командования на фронте. Воля руководящих людей уже стала преломляться, не доходила до конца, потому что надламывалась. Вот эпизод. Через несколько дней после вступления моего в правительство начальником одного из главных управлений, а именно военно-инженерного и военно-технического, стал генерал Шварц, комендант Ивангорода, потом Трапезунда. Я его с японской войны знал, очень высоко ценил, поэтому, так как у нас военно-техническое управление хромало, я его вызвал и назначил начальником Главного инженерного управления. Он всю войну пробыл вблизи фронта, знал и ощущал все потребности фронта. Он всегда считался несколько либеральным генералом, склонен был критиковать государственные порядки. Он не был на очень высоком счету у прежнего военного начальства, но, так как он человек с большими заслугами, он делал свою военную карьеру.

Через несколько дней после того, как министерство создалось, он приходит ко мне и говорит: „А. И., я считаю долгом вас поставить в известность. Вчера вечером состоялось заседание ваших помощников и начальников главных управлений“. (Я вместо одного назначил трех помощников. Мне хотелось создать такой аппарат, который действовал бы без перебоев даже в мое отсутствие. Поэтому я создал трех помощников — генералов Маниковского, Новицкого и Филатьева. Маниковский взял все ведомства снабжения; Новицкий, который был назначен начальником Генерального штаба, взял вопросы стратегические и личный состав, Главное управление Генерального штаба и Главный штаб, а все остальное — военно-судебное, военно-учебное, военнно-санитарное — было подчинено генералу Филатьеву; он же остался во главе канцелярии Военного министерства. При таких условиях начальники главных управлений докладывали не мне, только самые важные дела докладывались мне.) Шварц мне говорит: „Ваши помощники, обсуждая положение, пришли к заключению, что судьба таких промежуточных образований, как Временное правительство, не прочна: нужно смотреть вперед: социалисты будут больше накладывать руку. Поэтому было сделано предложение записаться официально в партию с.-р., т. е., другими словами, заранее капитулировать“. Это было встречено сочувственно, так как у них была мысль этим купить доверие Совета рабочих и солдатских депутатов, будущих хозяев положения — солдатских масс. Но это означало бы отказ от сопротивления всем тем требованиям, которые предъявлялись. Против этого усиленно возражал Шварц.

Базили: Кто выдвинул такое предложение?

Гучков: Один из помощников. Только Шварц возражал. Главное его возражение — кто же вам поверит? Это люди, которые делали карьеру при царском правительстве. Меня это потрясло, подумал, на что же опираться? Еще солдаты не разложились, а генералы разложились. Вот другой эпизод с тем же Шварцем. У нас была мысль установить известный обмен персонала. Военные инженеры, сидевшие всю войну в главных управлениях, — пожалуйте на фронт, а люди с фронта переводились в центральное управление. Вот такой порядок мы с ним установили, и он должен был заявить в своем ведомстве, что этот порядок вводится. Тем временем успели самовольно создаться в этих главноуправлениях комитеты служащих. Комитеты эти были не только из рассыльных, туда входили высшие чины данного главноуправления. В частности, во главе персонала военно-инженерного были, как сейчас помню, генералы, генерал-лейтенанты, был тайный советник, какой-то высокий чин инженерный. Они выбраны были. В то время еще лица больших положений, больших чинов не были подорваны. Еще не решались выбрать кого-нибудь, а выбирали свое собственное начальство. Я даже думал, что если бы это начальство сохранило самообладание, то могли бы этими демократическими благами выборные комитеты очень помочь.

Так вот Шварц мне рассказал, что когда он поставил [персонал] в известность, что вводится порядок обмена, они взбунтовались и заявили, что они против этого возражают и угрожают приостановкой деятельности Главного управления — не хотели на фронт. И кто же? Не писаря бунтуют — тайные советники вот эти выборные. Шварц говорит — помогите мне. Я тогда еще старался действовать мягким способом, боялся: им ничего не стоило поднять все ведомство. Я их вызвал к себе в кабинет, очень благожелательно с ними говорил, указал на важность этой реформы и поставил твердое условие: жду, чтобы они оказали содействие и сделали бы эти меры приемлемыми для чинов их ведомства. В противном случае мне придется поступить очень круто. В то время эти круги не так обнаглели, как теперь. Они не так сразу подчинились моему требованию, но не очень резко возражали, и кончилось все en queue de poisson (ничем. — Ред.). Тут не важно, добился ли я введения этого порядка или нет, но важно, что эти люди не понимали серьезности положения.

Вот еще один эпизод, он мельче, но доказывает лучше разложение. Я сейчас боюсь сказать, кто был вместо Новицкого, временно замещал должность начальника Главного управления Генерального штаба. Какой-то всплыл очень важный вопрос по этому ведомству, и мы с ним решили, что нужно сейчас же издать циркулярный приказ, очень спешный. Сцена происходила у меня в кабинете. Мы с ним набросали текст приказа, и я говорю ему: „Распорядитесь, чтобы это сейчас было напечатано и разослано“. Он сконфузился и говорит: „Нельзя. Да ведь пять часов“. „Ну так что же?“ „Да ведь мы ввели 6-часовой рабочий день. Еще писаря в штабе есть, но офицеров уже никого нет“. Главное управление Генерального штаба — война идет! Демократические требования [эти офицеры] применяли прежде всего к себе, вместо того чтобы писарям показать пример характера, выдержки. Это был крайний трагизм. Я чувствовал, что все слякотно, все расползалось.

Базили: И расползался ответственный класс, вот что ужасно.

Гучков: Если бы этого не было, Россия дала бы отпор большевикам, вот что ужасно. Есть два эпизода. Первые же дни настроили на очень минорный тон. Приезжают два офицера с Западного фронта, где был Эверт. Я их знал, потому они зашли ко мне очень смущенные. Они мне рассказали такой эпизод. (Это в Минске происходит.) Первые же дни революции, но уже Государь отрекся; идет митинг в каком-то большом правительственном здании. В этом зале герб Российской империи. Солдатами заполнен весь зал. Эверт на эстраде произносит речь, уверяет, что был всегда другом народа, сторонником революции. Затем осуждали царский режим, и когда эта опьяненная толпа полезла за гербом, сорвала его и стала топтать ногами и рубить шашками, то Эверт на виду у всех аплодировал этому.

Другой эпизод — с Брусиловым в Бердичеве, где его застала смена власти. Он умел говорить с солдатами и внушать к себе доверие. Там тоже проходила большая уличная демонстрация, и так как он очень быстро проявил себя сторонником нового строя, то он в этой демонстрации участвует: его на кресле в этой революционной толпе несут по улицам, окруженного красными флагами и даже под красным балдахином. Тоже он распростирается на брюхе перед этой толпой. Толпа еще меньшинство, остальные еще не разложились, а на верху… Это самое, конечно, трагическое.

Эверт и Брусилов подчинялись нам — центру, а адмирал Максимов стал на сторону матросни. Сразу большое влияние среди матросов приобрел. Мы с Кедровым боялись с ним расправиться, потому что он известные меры соблюдал; в то время если бы мы его уволили, тогда мы опасались, что он поведет Балтийский флот на борьбу с Временным правительством, а так как мы на петербургский гарнизон рассчитывать не могли, то появление эскадры могло кончиться тем, чем кончилось при большевиках.

Припоминаю общий вывод, к которому пришел Корнилов после долгой возни с петербургским гарнизоном. Перед уходом он мне говорил: „Во всех воинских частях, где быстро и глубоко пошло разложение, надо искать причины в командном составе, и это в большинстве случаев не слабость, а революционный карьеризм“.

Базили: Это люди типа Верховского.

Гучков: Гниение везде с головы пошло.

Базили: Декларация права солдата, которую А. И. отказался подписать, а Керенский подписал.

Гучков: Я почувствовал, что из Совета солдатских депутатов будет приходить требование о демократизации. Я решил тогда создать некоторый буфер, который бы смягчил удар этих требований, направленный в центральное управление. Во-первых, я хотел время выиграть, во-вторых, мне казалось, что требовался не простой отказ, а некоторое рассмотрение, и тогда я пришел к заключению, что нужно создать комиссию, которую я поручил генералу Поливанову. Сперва комиссия образовалась в маленьком составе — Поливанов и пять-шесть человек полковников. Она называлась комиссией генерала Поливанова. Все эти требования я хотел передать, чтобы они в очищенном виде доходили до меня. Затем, не помню, Поливанов ли или я, пришли к выводу, что нужно эту комиссию несколько расширить, и тогда было издано особое положение, в силу которого все главные управления военного ведомства посылали в нее своих делегатов. Это были не выборные люди, а лица, назначенные начальниками главных управлений и командующими армиями, собрание человек в сорок-пятьдесят, все генералы, полковники. Вот через них все эти вопросы должны были проходить.

Главный вопрос — взаимоотношения солдат и офицеров — и все вопросы, касающиеся реформ. Я ни одного вопроса не брал на себя, не проведя через них. Это сослужило мне известную службу в качестве некоторого предварительного похоронного бюро. В половине апреля проводится съезд в гор. Минске. Там командующим армией был Гурко Василий Иосифович. Съезд фронтовой: военного министра не запрашивали, а с разрешения командующего Западным фронтом. Гурко просил и меня приехать туда. Я там пробыл очень недолго — для того, чтобы обратиться к участникам съезда и разные здоровые идеи поддержать. Я очень дорожил тем, чтобы поддержать личный авторитет вождей, в частности Гурко. Я говорил о его заслугах, как до войны он носился с проектом реформ. Я постарался показать его в хороших красках, потом уехал. Дальнейшее происходило без меня.

Оказалось, что потом на этом съезде рассматривался один документ (не помню откуда) под названием „Декларация прав солдата“. В этой декларации говорилось о том, что вне службы — полная свобода, равенство и никаких стеснений, и о неотдании чести офицерам. Декларация заходила дальше, чем Приказ № 1. Дальнейший ход был таков, что он был направлен в Совет солдатских депутатов и оттуда попал ко мне с резолюцией фронтового съезда, очевидно, для того, чтобы Совет взял на себя дальнейшее толкование этих вопросов через разные инстанции. Я когда посмотрел, [понял, что это], конечно, недопустимо, не могло быть и речи о каких-нибудь компромиссах. Тем не менее я решил провести его через комиссию генерала Поливанова. Каждый раз, когда было заседание, мы с ним виделись, он рано утром приходил ко мне и докладывал. Вот я его по этому вопросу вызвал и говорю: „Вот вам Декларация прав и просьба, во-первых, чтобы вы не очень торопились“. Я еще рассчитывал, что первые весенние воды бурлящие спадут, тогда легче будет ее похоронить. О существе мы даже не говорили. Ясно, что она совершенно непригодна.

Прошло, однако, очень недолгое время. Утром он приходит немножко сконфуженный и говорит: „А. И., под давлением разных кругов пришлось поставить вопрос на обсуждение. Принят с поправками“. „С поправками и как принят?“ „Единогласно…“ Я говорю: „Это совершенно недопустимо, и я вас прошу пересмотреть“. Это был настолько невозможный документ, что агитации я никакой не предпринимал, потому что считал, что это само собой разумеется. Говорю: „Это недопустимо, надо пересмотреть… Мне пришло в голову. Я создам новые обстоятельства, и вы вынуждены будете вновь пересмотреть этот вопрос. Я пошлю этот вопрос на заключение командующим фронтами, будет отзыв их и тогда повод пересмотреть“. В тот же день были посланы телеграммы. Затем через несколько дней стали поступать ответы совершенно отрицательные в самых резких выражениях.

Я боюсь сейчас перепутать, как будто был один отзыв, который что-то допускал, что есть какая-то возможность, как это потом переработать. Но подавляющий был отзыв резко отрицательный. Я вызываю Поливанова, передаю ему все это, но уже не доверяю ему. На всякий случай говорю: „Постарайтесь провалить, а если вам не удастся — постарайтесь, чтобы было меньшинство, с которым я мог бы согласиться, потому что иначе в какое положение вы меня ставите. Я статский с репутацией революционного прошлого. Революцией поднят на этот пост. Вы — военные специалисты — слуги старого режима. Как это будет использовано! Документ полезный, полковники, генералы [одобрили, а] Гучков против. Я только прошу одно — добейтесь меньшинства. Нужно, чтобы один, два имели мужество…“ Через два-три дня приходит ко мне: „Я вынужден был пересмотреть и принять“. „Как принять?“ „Принять единогласно“. Это учитывают все люди, которые сядут на мое место. Они шли дальше, левее…

Я очень любил Поливанова, находил, что он очень умный, знающий, что он очень много пользы принес в свое время. Просто у него не было гражданского мужества, чувства долга. В этом отношении я в нем ошибался. Он не пригоден к этой роли. Я его очень любил, а тут сказал, что освобождаю его от дальнейшего председательствования в комиссии, назначу нового председателя, которого попрошу этот документ пересмотреть. Но тут я сделал ошибку в смысле выбора. Я торопился. Вопросы, которые рассматривались в этой комиссии, шли по Главному штабу. Поэтому я подумал назначить во главе комиссии помощника военного министра, который ведает Главным штабом, Новицкого. Вызываю Новицкого. Рассказываю ему весь этот эпизод, почему я освободил Поливанова. Говорю ему: „Прошу вас взять [на себя] председательствование в этой комиссии“. Он меня спросил: „А как, собственно, эта комиссия называется?“ И я почувствовал, что ему очень хотелось бы, чтобы эта комиссия не осталась без названия. Потому что она называлась комиссией генерала Поливанова и становилась известной в широких кругах; ему, видимо, хотелось, чтобы комиссия называлась комиссией генерала Новицкого, потому что ему казалось, что он будет очень идти в духе требований.

Это все были „бонапарты“. Я знаю, что он человек передовых взглядов был в прошлом, но главным образом просто карьерист. Я же предполагал, что он до такой степени будет ставить ставку, что мы конченые люди. И когда я ему рассказал, что сменен Поливанов, и говорю: рассмотрите, даю те же инструкции — если не удастся провалить, добейтесь меньшинства. Прошло несколько дней, приходит Новицкий и говорит: „Принято“. Принято без изменений, и принято единогласно. Тогда я ему сказал: „Но я вам заявляю — никогда моей подписи не будет под этим документом“. И стал уже обдумывать, не расстаться ли с ним вообще. Это был конец апреля. Мне приходило в голову, не пора ли самому уходить. Я предчувствовал, что будет Керенский. Так что я оставил в покое Новицкого. Только сказал ему, что моей подписи не будет.

Несколько дней проходит. Затем ночью сижу и подписываю какие-то бумаги. [Тут же] один из моих секретарей, Шильдер, мы вдвоем только. Он приходит ко мне поздно и говорит: „Вот пришли из Совета рабочих и солдатских депутатов к вам…“ — „Что такое им нужно? „По поводу Декларации“. Они, значит, узнали, что произошло и что я отказал. Я с ними был сух, а тут меня взвинтило еще. Говорю: „Скажите, что я их не приму“. Он возвращается и говорит: „Они говорят, что не уйдут. Так и будут сидеть, пока их не примут“. Я вспылил, говорю: „Ладно, зовите“. Пришли двое. Один из них офицер, другой прапорщик, третий инженер-механик флота. Так они скорее вежливо, не самоуверенно себя держали. „Вот, г. министр, мы пришли к вам справиться, когда же наконец вы утвердите Декларацию прав“. „Никогда“. „Но, позвольте, эта декларация три раза проходила через комиссию единогласно. Там все люди компетентные, как же вы не утвердите?“ Я говорю: „А я вам заявляю, что я этого документа утверждать не буду. Пускай моя рука отсохнет, но никогда моей подписи под этим документом не будет“.

Тогда они в повышенном тоне говорят: „Очень жаль, но имейте в виду, господин министр, что в крайнем случае можно обойтись и без вашей подписи. Вспомните: Приказ № 1 подписал Чхеидзе. И тогда получится такая картина, что Совет рабочих и солдатских депутатов подписал, а военный министр нет, и вот — к исполнению. И началась бы на фронте борьба между командным составом и солдатскими массами“. Тем не менее я сказал: „Никогда моей подписи не будет под этим документом“. „Посмотрим“. Ушли. Они этой угрозы не выполнили. Я думаю, что, если бы дело затянулось, они это сделали бы, но это были последние дни моего существования [в Министерстве]. Через несколько дней я написал письмо Львову и ушел. На мое место вступил Керенский.

Керенский окружил себя младотурками, молодыми полковниками Генерального штаба, которые делали определенную демагогически-революционную карьеру. Они сейчас же доложили ему об этом документе. Керенский утвердил, и я должен сказать, что не могу поставить это ему в вину, потому что его положение было хуже моего. Он сын этой революции. Генералы и полковники сказали „да“, а он скажет „нет“? Я думаю, что он тоже должен бы сказать „нет“, но ему было труднее; с его стороны это был бы акт политического самоубийства. Игра этих кругов в поддавки — это желание себя выгородить: в случае борьбы мы можем ссылаться, что мы были с вами. Я помню, что я [не] пошел туда для того, чтобы подчеркнуть мое отрицательное отношение к этому документу. Прения были без меня. Голосование без меня.

Базили: Как ваш уход состоялся?

Гучков: Все было очень, плохо, и по моему ведомству это разложение было особенно трагичным и все указывало, над чем мы стоим, какое крушение ждет страну и армию. Не потому, что у меня больше чувствительности, а потому, что больше к этому котлу прикасался, ощущал больше. Милюков более толстокожий, и впечатления дня у него были иные, чем у меня. Эта объективная обстановка влияла на то, что я очень пессимистически смотрел, а он сохранял веру в то, что это может утрястись. Меня все тревожило, но что особенно угнетало — это то, что я чувствовал себя совершенно одиноким в составе самого правительства. Я чувствовал, что если бы дать бой, на чем-нибудь настоять, разойтись с моими коллегами (конечно, по какому-нибудь очень серьезному поводу), то в этой группе я мог бы рассчитывать на одного только Милюкова; может быть — если бы это был яркий, красочный пункт — на Шингарева. Но если бы это соприкасалось с какими-нибудь репрессиями, то и Шингарев не мог бы. В кого я верил — это Милюков, и больше никто. Опираться на Временное правительство тоже нельзя. На что же опираться?

Уход от власти для меня не означал отказа от борьбы. Я только думал, что карта на центральное правительство бита. У меня была мысль — нельзя ли искать оздоровления с фронта. Там еще были здоровые элементы. Мне казалось, что если я уйду и затем как представитель Военно-промышленного комитета буду общаться с фронтом, то можно было бы тех или иных лиц как-то втянуть и затем подготовить то, что потом Корнилов не так удачно сделал, т. е. поход на Москву и Петербург.

Затем [случилось] какое-то обострение у нас под влиянием очень категорического тона, который принял Милюков в отношении проливов. Вокруг этого, тогда очень закипело. Это был хороший предлог, это было поводом, чтобы поднять травлю. Я был сторонником [приобретения] проливов, только я стоял за то, чтобы не давать повода поднимать бучу. Поэтому я не поддерживал резко категорическую позицию Милюкова в отношении проливов.

Но этим воспользовались его противники и вовне и внутри правительства, и произошла такая сцена. Милюков вместе с Шингаревым поехали на фронт. Шингарев по вопросам продовольственным, Милюков — не знаю. В их отсутствие поздно вечером на квартире князя Львова неожиданно собрали заседание Временного правительства. Керенский и Терещенко взяли на себя инициативу и самым резким образом напали на этот пункт о проливах и на всю роль Милюкова в составе Временного правительства. Я его поддерживал, и больше никто. Остальные молчали либо критиковали Милюкова, его политику, и вопрос о проливах не встретил ни в ком поддержки. Особенно резко нападал Терещенко, и кончилось тем, что была высказана мысль, что нужно расстаться с Милюковым. Правда, он во главе большой общественной группы. Нельзя просто его выбросить. Но, может быть, дать ему какое-нибудь другое ведомство. И так как совершенно не стеснялись и не дорожили Мануйловым, то в его присутствии было сказано, что Милюкову можно было бы дать Министерство народного просвещения, но решение расстаться с ним по Министерству иностранных дел было всеми поддержано.

Базили: Львов что говорил?

Гучков: Львов не нападал и не возражал, держался как будто нейтрально, но этому сочувствовал. Все, что могло обострить отношения Временного правительства с революционной стихией, было не по нем, он верил, что это может утрястись, что все это весенние воды.

Тогда в том же вечернем заседании были разговоры об усилении в нашей среде социалистических элементов, о том, что нужно близко с ними сплотиться. В тот момент я увидел, что Временное правительство шло в объятия демагогии, и окончательно пришел к заключению, что единственный выход — окончательно оборвать великое примиренчество и дать бой, вплоть до резких мер. Тогда я вернулся домой и написал письмо Львову. Я ему пишу, что дальше не могу принимать участия [в правительстве], не могу разделять ответственность в той работе по разложению страны, какая сейчас творится и какая не встречает никакого противодействия во Временном правительстве, и прошу считать меня уволенным от своего поста. Затем для того, чтобы отрезать всякие попытки убеждать меня, сделать попытки невозможными с их стороны, я помню, что ночью я послал это письмо Львову и точную копию этого письма в редакцию „Нового времени“ с просьбой напечатать. Утром мое письмо появилось в печати.

Тем не менее попытку вернуть меня сделал Терещенко, который питал какие-то надежды на меня. Он приехал ко мне и убежал, чтобы я взял отказ назад, что он думает, что для меня тяжело военное ведомство, и убеждал меня взять Министерство иностранных дел. Но оно было только производным из других. Если мы не могли привести страну в порядок, никакого смысла не было, и я от этого отказался.

За несколько дней до моего ухода был съезд в Петербурге и я там выступил с речью, очень предостерегающей против всего этого развала, и туда пришел Керенский, который в это время пытался [меня] сохранить. Он свой революционный авторитет ставил на службу целям войны, целям поддержания армии. Он не мог меры принять, но слова он произносил разумные. Когда мы с этого съезда ехали вместе, он меня уговаривал: „Останьтесь, я готов идти в помощники военного министра“. (Чтобы я мог сосредоточиться на технических вопросах). Но это меня не устраивало. Я помню, как Керенский подымается со своего места, обходит стол и говорит: „Когда же уберут эту старую калошу, князя Львова…“

По поводу давления, которое Контактная комиссия из Совета рабочих и солдатских депутатов хотела оказать… (Разговоры просят не писать.)

Отрывок

Гучков: С вокзала я поехал на Миллионную, не заезжая домой, потому что на вокзале мне начальник станции сказал: „Родзянко поручил передать, чтобы вы не оглашали Манифеста об отречении и сразу ехали на квартиру великого князя“. На вокзале мы задержались с Шульгиным. Дома жена беспокоится, не знает, что со мной. Поэтому, когда кончилась беседа с Михаилом, я спросил адъютанта, где у вас телефон, и пошел к телефону, чтобы сказать жене, что скоро вернусь домой. Снимаю трубку. Смотрю — Керенский сзади меня стоит. „Вы что?“ А он таким заносчивым тоном говорит со мной: „А я хотел знать, с кем вы будете говорить“. У него была мысль, не таим ли мы какой-нибудь план, нельзя ли вызвать какую-нибудь воинскую часть, захватить Михаила, отречение устранить. Набокову и Нольде было поручено… Он категорически сказал, что при таких условиях он престола принять не может. У Керенского было с самого начала подозрение, не таим ли мы какие-нибудь планы заговорщические, чтобы сохранить монархию. Он пошел подслушивать, а я ему говорю: „Нет, я хочу говорить со своей семьей…“