ОХРАННАЯ БАБЬЯ ГРАМОТА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ОХРАННАЯ БАБЬЯ ГРАМОТА

Стоит Марья у прилавка в пустом магазине. В деревне сенокос, в кой час ребятишки за макаронами прибегут, и продавщица оттого в окошко беспрерывно и скучновато глядит. Увидит вдруг кого, в одно мгновенье встрепенется.

«Василий прошел, — отметит про себя и решит: — Наверняка к той, своей…».

«Завидки берут? — спросит ленно себя и махнет рукой: — Чему завидовать? Какой же это мужик, люди добрые, когда с Нюрой-птичницей разводился, себе оставил мебель, Нюре детей, мол, теперь поровну, без обиды все в жизни поделено. Бурьян, охломон, — ругнулась она, — ненужная гвоздика, — и спохватилась сама, — а почему все же гвоздика, хоть и ненужная?».

Покрутила мыслью, покрутила, будто сковородкой перед собственным носом, и самой себе не захотела ни в чем признаваться. Ежели в том, что все они, мужики, кажется, никудышные, и все же, в общем, лучше иметь личную жизнь, чем вовсе ее не иметь, вот, хоть и ненужная, а все же гвоздика — эта личная жизнь.

— Да кто же тебе мужик? — вспыхнула однажды, когда была еще жива, мать. — Этот плох, тот куда хуже?

Вспомнилось, как в детстве дружила с мальчонкой. По соседству жили и в одно время заболели корью. Тридцать дней в избах были затемнены окна, тридцать дней обе матери боялись, как бы не случилось у детей слепоты или других осложнений. По весне, хоть и очень бледной, хилой, но все же здоровой выбежала девчушка на луг. Ивана в тот же час вынесли воздухом подышать. Через день навсегда отнесли на погост.

«Не моя ли половина так рано ушла?», — нынче спустя тридцать лет с сожалением думала Марья. Выглянула на улицу, ахнула: «А вот этот… Этот да…»

Мимо бежал молоденький председатель колхоза. Было, когда Марья кончала десятый класс, он готовился только в первый.

«Да, гляди-ка, всех обогнал!» — удивлялась нынче она, восхищаясь тем, что человек этот прямо уникум, голова! Он за телефон не хватается, если в столовой нет хлеба, а у людей запаздывает обед. Зыркнет черными глазищами, кого же послать? Если некого, колхоз ведь с кулачишко, сам хватает мешок да мчится на газике в город. Сам же и за рулем. Короче, себя не бережет, как розу тепличную белоснежную, а персону свою пускает в расход, будто К-700 в первый год эксплуатации.

«Так ведь прибран к рукам, — отметила с сожалением Марья, вспоминая, что за такого не только в доме жена держится, но и теща. — Уж эта день-деньской сторожит, чтоб, не дай бог, кто руки протянул бы к нему. Оно и понятно, за дело, за хорошее человеком дорожат…».

Повела Марья плечом, вздохнула: «„Мало на земле мужиков. В нашем порядке двум не хватило, в другом чуть меньше, чуть больше. А коли всех подсчитать — ох-хо… И недостающих где взять? Из глины, как поделку, не вылепить, из соломки ржаной не свить. А придумать коли, так в выдумке и останется, по земле такой не шагнет, к тебе не потянется. Будешь сама за выдумкой тянуться, как пущенный по всем ветрам дымный из печки хвост. И вот как жить, как все бабы живут в одиночестве? Как и ты…“ — не затянулось у продавщицы с ответом, от которого она тут же вздрогнула: — О, такого не надо. Главный рецепт на всю жизнь — такого худа не надо…».

Действительно, кому пожелаешь, чтобы в конце дня ждал человека в доме только замок. Пряча его в карман, Марья всякий раз находит, что душа ее похожа на городскую двухкомнатную квартиру, где в одной из комнат все время топчутся, разговаривают и ждут собеседника из второй, а там… лишь обои. Хоть хаос бы в ней, беспорядок, соседям бы хитро пожаловаться, мол, черт ногу сломит, не разберется, так и разбираться нечего — абсолютная в личной жизни пустота.

— Как поживаешь, Кирилловна? — выйдет Марья на крыльцо, заметив в окно соседку. — Грибы чего в сельпо не сдаешь, из лесу ведрами тащишь, а нас не порадуешь?

Кирилловна хитро отводит глаза в сторону и ловко-ловко — о другом, в ту сторону, в какой Марья ей перечить не может:

— Разговорами только порадую. Глянь, Ольгуня, каких чистеньких из детского сада ведет. А я, бывало, прибегу с дойки, гляжу, Вовка в осоке меж кочек спит, и рада, расцеловать готова, вот умница, дорогой мой, что не утонул, пока мать на ферме. Что грязный, и ладно, корыто не прохудится, руки не сломаются.

Марья при этом молчком потупится, про себя едва не всплачет: главное, чтоб ребятишки были, просили хлеба, воды, а тут!..

Будто повинная, тут же вернется в дом, глянет на фотографии по стене: мать, еще совсем молоденькая, косы вокруг головы, держит на руках худого костлявого младенца — Марью. Снимок военный, еды вокруг — птенца не выкормить. Крошечный, четыре на шесть, довоенный снимок отца. Других его фотографий не сохранилось. Сохранилось от отца еще письмо, то единственное, фронтовое, в котором солдат Галкин писал, что попал в роту по выпечке хлеба и печет армейские буханки в поле среди грохота, даже когда вокруг бомбежки. А они часты, дивизия в окружении, из которого, кажется, выход лишь один: спасительная бездонность земли. Хоть бы муравьиными ходами-проходами…

Мать-земля, действительно, вскоре припрятала от врагов дивизию. И когда женщины поняли, что это навсегда, что не испечь уже солдату Галкину на фронте ни одной теплой буханки, то заплакали обе навзрыд, а потом жадно поделили его сокровища: жене — ту половину письма, где Михаил писал «здравствуй, милая и чудесная, я сейчас нахожусь в упорных, и сильных боях, но думаю выйти из них живым, уверен, мне поможет в этом твоя могучая молодая любовь», матери — ту, где солдат Галкин просил жену: «добеги до моей родной избы, обними мать за меня, успокой ее и скажи, мы победим, или я не есть военнослужащий Галкин».

Спустя много лет в доме Марьи две половинки письма объединились в единое целое и висят в рамочке под стеклом, пожалуйста, читай его, изучай, запоминай, как люди в военную годину жить и любить хотели, да, умели… и любить, и ценить в другом его каждую малость.

Под этими дорогими реликвиями — сегодняшний день, в котором Марья видела себя как во множестве снимков — то девочкой, когда только взглядывай и подсчитывай на носу веснушки. Девушкой первую боль с удивлением в душе разглядела. Потом как-то надолго замерла перед своим отражением — в жизнь пришла беда — это мучительнее. Мучительно от мысли, что вроде ничего плохого людям не сделано, а они почему-то тебя царапают, бьют, очень подлыми методами убирают из твоей жизни дорогого тебе человека.

— За что же такое? — не раз хотелось спросить у матери Сергея, но та, не давая возможности задать вопросы, тут же спрашивала, как здоровье, где достать кофточку да павловский с цветами платок, улыбалась. Марья знала, улыбка ее обманчива, Клавдия Ивановна запилила сына, что дочка Петровны ему не пара, выглядит, видите ли, как непропеченная кадушка, нету в ней кокетства, игры, товарного городского виду.

Как кореньями обвила она этим брехом сына, никакой истине не пробиться сквозь целый фунт вони, и Сережка, родной, обаятельный и такой ей необходимый, что Марья до смерти любила даже его коварную, будто щучий хвост, мать, Сережка от Марьи дальше и дальше… Легким челном, не желавшим хотя бы окунуться в волну, уплывало от нее первое увлечение.

В поисках ли чужого городского кокетства уплывало, в поисках ли чего неведомого, да жизнь почему-то далеко его не пустила: запил парень. И женщин имел немало, и друзей, даже для полного счастья в институт поступил, но все, что имел, не ценил, не берег, как и Марью, не было в нем такого, чтоб поуважительнее бы с другими, кому ни попадя, дерзил, где ни попадя, дебоширил…

К тридцати годкам Сергей опоганил все свои житейские сокровища, дважды лечился от алкоголизма, вернулся домой худым, постаревшим, пустым. Печально глядела на него мать, загоревала, затосковала да и запила тоже. Теперь они с сыном вдвоем искали на буграх «рублишников». Из окон избы скорбно поглядывала на них исполосованная обидой Марья, которая, будто грузная баржа, лишь потихоньку начала поворачивать против недоброго для нее течения.

Не боялась теперь Марья Клавдии Ивановны. Взглянет при встрече как на пустопорожнюю костяшку на счетах и… мимо. Мимо Сергея, конечно, не могла бы также пройти она, но к счастью, он опять сторонкой прошел и надолго сгинул в чужих морях. Говорили, будто ходил в Англию и Африку, а когда онемевшие от подобных масштабов люди при встрече жадно спрашивали, что же там, на других континентах, моряк не жалел восторженных слов:

— О, в Кейптауне такие голубые джинсы!

Люди переминаются, ждут рассказов о голубых китах, морях, акулах, о Египте бы что-нибудь, о тридесятых Аравиях…

— А в Аравии!..

Моряк с бутылкой в руке приглашал односельчан в избу, а на стене — плюшевый ковер с красавицами из Марокко, какими-то доморощенными, притворно счастливыми.

Окончательно выцвел Сергей для Марьи, вот и захотелось вскоре ждать чего-то иного, донельзя чистого, чтоб навсегда рядом дышалось легко-легко, не жить же лишь в черте своих обид.

Утро она теперь даже во сне ждала, даже во сне не терпелось ей поскорее увидеть солнце, услышать утренние приветствия соседей. А еще очень хотелось, чтоб быстрее на часах бежало бы к полдню. Самая лучшая минута, думалось одинокой женщине, непременно случится в полдень, когда вокруг разгар дня, а в ней самой — разгар жизни. Марья сложит ладонь козырьком, прищурится…

К магазину ехал на тракторе Петя-Печора. Сказывают, в пьяном виде одолевал он вплавь северную холодную реку Печору (оттого и прозвище его), когда одолевал долгие в том краю сроки.

— Мань, дай до получки, — тут же начинал клянчить он, — отпусти, пожалуйста, «родненькую»!

Заглядывал в магазин и завхоз Чепишко. Этот обычно только по части сигарет, остальное — ему в иных местах припасено, на далеких торговых базах.

— Как поживаешь? — цеплялся к завхозу тракторист Петя. — Поди, как картошка, весной не посадят, то осенью непременно съедят.

— Какое остроумие! — не терялся Чепишко. — Вот что значит окончить тюрьму с отличием да еще досрочно. Появилась возможность хоть что-то сказать. А мозги, как зубы, ты прав, каждый день обтачивать надо.

— Обточил я их уже, обточил, — плыл дальше по холодной реке жизни прямодушный Петя-Печора, искренне возмущаясь нынче тем, как завхоз надул его: дал в общежитии старый стул, а когда тот развалился, начал высчитывать как за новый.

— Плачут по тебе просторы родины чудесной, передовик ты подпольных дел, — выкрикивал тракторист. — Тебе нужно туда, где Колыма строго движется по меридиану, где есть кварц, где есть золото…

Пригрозив суровой расправой Севера, Петя поник, смолк на минуту, и этой минутой тут же воспользовался Чепишко.

— Ты, кажется, искал на бутылку?

— Ну и хитрец, — тут же встрепенулся Петя, — хитрец, — задумчиво покачал головой он. Другого открытия так и не сделал, от мелочи не отказался, однако изрек: — Жуликоватый же ты парень…

Что завхоз, скорый на всякие проделки, ловок по части морской бухгалтерии, это знали все. Мало того, районная газетенка то и дело вскрикивала, что Чепишко плут, махинатор, к тому же не исправляется, а он отчего-то после этих всенародных громких обличений и не думал исправляться.

«К чему исправляться Чепишко? — тоже с юморком думала продавщица, — плохо ли ему жизнь куражить? Финский гарнитур — пожалуйста, и Черное море будто к его избе пододвинуто, каждый год ныряет в него…».

— Сигареты и бутылку, — небрежно кидает деньги на прилавок завхоз, а на продавщицу и не взглядывает. К чему? Плотица и есть плотица. Будь она, по меньшей мере, дефицитным шнеком, тут бы и схватил, тут бы и потянулся. Коль была бы от этого польза. Марья же для него — как полынь у дороги: кивает, да, главное, не мешает. И не думает меняться Чепишко, пусть хоть десять лет в рубрике «от всей души» жалеет его газета.

В магазине опять тишина. Марья кидает на счетах, сколько кримплену, ситца и макарон продала, да не выходит что-то нынче с работой, опять отвлекает ее какой-то шум на улице.

— Панкина! — придвинувшись к окну, ахает она, понимая, что сейчас небу будет жарко. — К кому же это она на этот раз?

Вдоль улицы уже летели грозные бабьи ругательства, первостатейной марки, из тех, что как кувалдой крушат соперницу:

— Ах ты, ночной майор, — кричала на всю деревню Катя. — Видите ли, главная барышня Советского Союза! — посмеивалась она и через минуту уже угрожала: — Выходи, каледа-маледа, говорить будем!

Продавщица смеется: ишь, ругается, в огородах замерли даже блудные кабачки.

Катю Панкину, как и Чепишко, тоже в районе знал каждый, мало того, наизусть скандировали все ее реплики, обороты, короче, всю ее огнестремительную бабью артиллерию.

— Ты ж Афоня, сволочь, Афоня! — ругалась как-то у ворот со своим мужем Катя, да так заразительно, что бабы мгновенно подхватили, и шутя, конечно, бранили также теперь и своих мужиков.

— У, пьяная коза! — добавляла Катя, кидаясь на очередную подозреваемую, и на второй день улица вторила ей тем же.

— Свое что-нибудь придумайте, свое, — подтрунивали теперь над бабами мужики, но кто мог переплюнуть Катю в создании словесных картин, в создании необыкновенных житейских ситуаций? Впрочем, как и ее мужа Федю…

Вот зарезали в доме кабанчика. Может ли Федя позволить жене ехать в район, часами стоять средь мух у прилавка?

— Лучше дома за детьми приглядывай, — ласково гладит он ее по плечу, — я завтра к вечеру вернусь. Уже с деньгами.

А самого нет неделю, две… Катя уже всей деревне жалуется, что сосед Ефимов в войну сумел из фашистского плена, аж из Германии вернуться, Панкин же в тридцати километрах от дома пропал, ни письма, ни телеграммы. Что за пленение в этом райцентре?

— Слышу как-то к полуночи развратный стук в окно, — задыхаясь от гнева, на другой день рассказывает бабам Панкина. — Открываю… Федя!

Катя изображает, как он машет чемоданом, а в чемодане что-то гремит, да так, что даже глухая Лукашиха через дорогу среди ночи слышит, сколько грошей принес Панкин в дом.

Притихли соседки, ждут продолжения Катиного рассказа, оно ведь всегда как в детективе.

— Ну и что там?

В ответ лишь пауза.

— Так что в чемодане?

— Пустая алюминиевая миска, — отвернувшись лицом к окраине села, объясняет Катерина, — и рубль двадцать мелочью.

Бабы удивленно переглядываются, сдурел Федя, что ли? И это за кабанчика?

— Где деньги? — вспоминает Катя, как грозно она двинула на мужа в ту минуту, как неловко в ответ замялся супруг, тяжело и виновато вздохнул, потом обнял жену.

— Понимаешь, заснул на лавочке в сквере, ночью забрали в милицию, и все, негодяи, отняли.

— Как отняли? Какое у них такое право? Да я им… Завтра же… Поеду в райцентр, ейного начальника приволоку в нашу деревню и головой двину об собственную печку.

Федя тут же бросился к плите, за которой уже размахивала поварешкой жена, подогревая картошку, тоже замерзшую в чугунке в ожидании главы семьи.

— Не надо, ничего не надо, ляд с ними, с деньгами, — ласково приговаривал он и охотно гладил Катю по плечу. — Я тебе сейчас щи приготовлю.

Потом кинулся к тазу с бельем, объяснив:

— Детское постирать надо. А у тебя нет времени…

К вечеру обнял еще ласковее, принес воды, нарубил дров, покопался в огороде. На другой день его усердие тоже росло как на мельнице.

Через три дня… Во дворе — почтальон, зовет Федю. Катя тоже спешит к калитке. Муж спешно схватил протянутый ему конверт, но схватила его и жена, да в кулак и перетянула, мгновенно поддала супругу бедром, чтоб не мешал и не молотил ее кулаками по спине. Отскочив в угол, ловко махнула конвертом влево.

«Дорогой Федя! — извещало неожиданное послание. — До чего же славно мы с тобой погуляли. Приезжай еще. Люблю. Антонида».

— Значит, погуляли? — угрожающе подняла руку жена и возмутилась. — Еще бы! За две недели хряка — на продавленном всеми мужиками диванчике. За поцелуй — хряка, — взвыла она от антонидиной наглости и мужниной глупости впридачу, — целого кабанчика за четырнадцать дней! Ты ж Афоня, сволочь, Афоня! У, пьяная коза! — орет она уже у калитки так громко, чтоб все село видело, какой у нее скверный муж, а она, видите ли, хорошая и приличная. Забыв в эту минуту, что белье, правда, в тазу по неделе мокнет, и не вспоминают в доме про него, пока оно, словно море, волнами не запузырится.

На следующий день Катя на лугу во время прополки свеклы с удовольствием повторяет этот же спектакль. Схватит репешок, поднатужится, потом показывает подругам, мол, такой же, как Федя, крепкий, не переделаешь, никак его поганого не согнешь, не заставишь жить праведно, даже и после нагоняя колхозного председателя.

Бабенки с жалостью глядят на Катю, хулят вовсю Федора, заодно перепадает и другим мужикам, высказаться по этому поводу надо всем: Романишкиной, Дульниковой, Хоботковой… Но куда там, разве Катя закончила мгновенно свою речь?

— А вот о том, как ездил однажды Феденька в Воркуту… — отвлекает она своих товарок от работы.

И рассказ опять о том, как ждет Панкина деньги, как все мужики из этой деревни давно выслали своим бабам переводы, один только Федя пишет из Заполярья иное: «Аванс, Катюша, я дюже маленький получил. Давай сама присылай деньги. Тут клеенка дешевая, нарежешь, и соседям перепродашь».

Прикинула Катя, кому, сколько клеенки надо, ждет посылку месяц, другой. Наконец-то приходит ящик. В нем… мужские ботинки 43 размера и футбольные майки. Федя пишет, что это детям.

— Представляете? — сердито оглядывает Панкина односельчанок и возмущается: — мои девочки теперь — футбольная команда, а я, видите ли, при них вратарь.

Женщины лежат на траве от смеха.

— Ну, думаю, дам я тебе в этой Воркуте. Счас поеду в гости. Ты у меня футбольным мячиком оттедова выкатишься.

В Воркуте хозяйка сказала гостье, что жильца дома уже нет, он получил нынче зарплату. Забежал домой, нагладил брюки на ребро и мгновенно… к дровяному складу.

Да, идет вдоль забора еще. И Катя следом. Муж во двор и на второй этаж Катя тоже — во двор и на второй этаж В прихожей той, помнится еще, зеркало паром объедено. Мутное зеркало, плоховатое, но Федя остановился, поправил галстук, с удовольствием крутанул перед ним влево, вправо. Еще раз вгляделся в свой облик и… отпрянул, побледнел.

— И что же? — нетерпеливо спрашивают бабы Катю, хотя сами уже догадались: жаль, что в тот момент не было в прихожей… Василия Макаровича Шукшина, за рассказ этот дрались бы все кинематографы мира.

— Не понял, — увидев жену в зеркале, сказал Федя. Оглянулся, вздрогнул, опустился растерянно на табурет. Потом как вскипит: — Ах ты, ведьмака болотная, и в тундре от тебя нет покоя. Откуда же ты взялась, проклятая диагностика? Сейчас я тебя, баба ражая, по вечной мерзлоте до самого Хабаровска погоню.

Выглянула в растерянности из комнаты хозяйка квартиры, бледная, как лесная поганка, растерянная, как новорожденный ягненок в хлеву, который не знает еще, что его на этом свете ждет, но вроде бы потихоньку смекает, становится на твердые ножки и в оборону. Однако Кате в ту минуту было не до нее. Впервые на ней самой рвали волосы.

— Ты на кого руку подымаешь? — отбивалась в чужой прихожей от собственного мужа Катя и голосила на всю Воркуту. — На жену родную, да? Это я тебя сейчас до Хабаровска погоню, лет на десять, по этапу, — пыталась шантажировать она супруга, но куда там…

В этот момент Федя и Катя слились голосами воедино. Однако Федя все же перекричал жену.

— Тут не Хряповка, детей рядом нету, чтоб видеть этот позор, — яростно выпихивал Федя Катю из чужой квартиры, — теперь я… и патлы твои жидкие вырву… Ишь, придумала у мужика всякий раз отнимать простор… Жизнь его отнимать. Даже здесь от твоих кастрюль нет покоя…

Хозяйка квартиры, бледная суховатая немочь, пока и ей не перепало, трусливо вышмыгнула, опрометью кинулась во двор.

— От меня не упрячешься, — успела выкрикнуть ей вслед Катя, потому что и не думала пугаться неожиданно громыхнувшего над нею мужнина гнева. — Я в контору и в твою, и в ее схожу, — пригрозила полюбовникам она. Услышав угрозы, муж с такой силой посадил ее на чужой табурет, что язычок у жены мгновенно умолк, а на глазах Кати, даже в эту минуту, спустя несколько лет, появились слезы.

— Бросила бы эту модель, этот вертолет, который все куда-то улетает, чего же мучиться? — грустно советуют ей односельчанки.

— Да? — вскакивает Катя, тут же руки в боки и сердито поглядывает на баб. — Бросать? Зачем? — искренне удивляется она. — Федя же любит меня. — От слов этих смягчается сама Панкина и охотно объясняет непонятливому бабьему народному коллективу. — Каждый раз он возвращается. — Голос ее нынче струится как теплое молоко. — Я, выходит, лучше, а они… эти… как их? Малеванные… Они вроде тоже есть… Но неживые какие-то, Феде с ними ведь плохо… Коль он все-таки домой, к детям, ко мне возвращается.

Отмахиваются бабы от этих яростных доказательств фединого постоянства, скучнеют, пожимают плечами, с разочарованными лицами расходятся по грядкам, но вскоре Катя опять собирает их на беседу и оповещает:

— Поругались. Все. Теперь как брат и сестра живем. Развод…

— Может, из-за этой? — кивает кто-то, правда ли нет, на Раенкину избу и советует: — Лети за нектаром вот над этим гектаром.

— Каким, каким? — охнув как после наркоза, радостно прищуривается Панкина, ликуя в душе от того, что опять появилась возможность на все село прозвучать, опять появится возможность показать себя смелой, храброй, верной, хоть и слегка, конечно, проказливой.

Любила Катя спектакли, любила и все тут, что же поделаешь? Вот нынче она выдернет из загородки кол, прибежит домой, обмотает палку ватой, окунет в керосин. Кинется к раенкиной избе, а там… за чужим столом с белой скатертью, чтоб непременно была с кистями, сидит Федя… Крик, ор…

Вечером с огромным волнением расскажет она бабьему деревенскому сходу:

— Иду, значит, я по жнивью, как палач, захожу в избу, тоже как палач. Вижу, сидит вертихвостка в митканой рубашке, плечико опущено, уже при виде меня дрожит.

— Федя… рядом? — ахают односельчанки.

Катя фыркает, не любит, чтоб ее прерывали.

— Я вначале в чулане в ларь заглянула, — рассказывает неторопко она и констатирует, — там карпюга, как поросенок. — Разводит руками она. — Краденный, что ли, думаю? И еще в сарае кур полно, одни леггорны.

— Да ты про Федю, — стонут женщины от нетерпения, — зачем нам эти леггорны?

— Про Федю? — спохватывается Катя и с недоумением на лице глядит на подруг. — Чего о нем? — рубанула она рукой, присела на траву и умиротворенно добавила: — Он уже давно убег. По жнивью от Раенки и убег. Гляжу, винтики от часов на тропке лежат, вот, мол, направление, куда побег мой супруг. Домой, конечно!

Заливаются бабы смехом на лавочке, подкидывают поленьев в жаркий огонь Катиной любви-прощаницы.

— Значит, ешь пельмени, пей нарзан, будешь бегать по лесным лужайкам, как Тарзан!

— Лови теперь тигра в Калужской области!

Но в Калужской области пока нечего делать Феде, с него хватало и окрестных деревень, потому во многие избы заходила Панкина, как палач, у многих окон размахивала чадящим кадилом. А чего б и не подымить, чего и не покричать, кто ей запрещает? Катя давно смекнула, что одинокая баба — это как арестант, на всю жизнь без прав, коль мужиков в стране не хватает. А супруга? О, тут как Батый на побоище, суди, ряди, кто посмеет остановить, кто посмеет обидеть? У Кати, как у жены, целая кубышка самых правых на свете, алмазно-твердых, зубы сломаешь об них, этих прав. И пользуется она ими охотно, правда, с весьма малым вознаграждением.

Так они и жили: Федя вовлекал в свои дела одну половину села, Катя — другую.

— Стерва, — выплюнула в тот раз она у раенкиной избы, — всего тебе мало?

Марья за прилавком вздохнула. Кто-кто, а она-то знала, сколько да чего выпадает таким, как она и Раенка, в жизни. Будто техническая документация, присутствуешь на этом свете, и только, остальное общение — сквозь густое сито, процеженное, истолченное, мелкими брызгами. Вот надоест какой-нибудь жене опостылевшая ей порядком мужнина ласка, отвернется от супруга на какое-то время, и тогда самые нетерпеливые мужики, не вынося перерыва, в лесу или на околице в помощницы своей законной жене незаконную привлекают:

— Мань, а Мань?

И одним боком жмется к тебе, другим — уже норовит от тебя, как бы еще на что не понадеялась. В первый момент вроде насмерть не помнит о жене, потом припоминает ее чаще, да, глядь, вот у порога и она сама, как пень, выбугрилась:

— Попробуй еще раз! — кричит на улице Панкина.

— И попробую, — революционно восстает Раенка.

Жгучее Катино кадило тут же устремляется к ее носу:

— Отца, выходит, у сироток отнимаешь!

— Он сам лапоть косого плетения… Да и ты хороша, как репей на Федькином хвосте.

Огнеязыкая артиллерия Панкиной, наткнувшись на неожиданное сопротивление, заработала вдвое быстрее:

— Ах ты, кадра поганая, долго еще будешь копытом землю бить, тут разве улица молодоженов?!

Раенка не сдавалась, утверждая, что да, здесь улица молодоженов, и она, Антипкина, на ней главная медунишница, а кому не нравится это, так что же, на всех сладкий пирог не испечешь.

Бой на Калиновом мосту, жестокий, упорный, вроде без явных победителей, наконец-то затих, и Раенка, вбежав спустя час в магазин, опустилась у косяка, повесила голову, как существо, которое одолели страшно и безобразно.

— Слышала, Штирлиц у меня была?

— Чего ревешь? — выдавила нехотя, о своем же говорила, вот и нехотя, Марья. — Проблема глубинная, ее слезами не выплачешь. Заявление официальное не напишешь, в исполком не пожалуешься. Если и пожалуешься, тебя ли пожелеют? Скорее всего, ту, что на холме под солнцем каждый день, а ты взбегнешь на секунду по нему и скатишься. Да намекнут еще, что рваться в общий ряд не положено. Будто нет нас, одиноких, в реестрах государства. Никакой канцелярией мы не учтенные, а если и учтенные, то под недобрым параграфом, мол, в единственном числе и на всю жизнь.

— Жива гибель, — смиренно вздохнула Раенка, — в вагоне, значит, ехать одной десятилетиями? Куда ехать? Не к счастью ведь опять, а на бесхозяйную елань, на лешеву десятину, где к тебе прибегут лишь для того, чтоб за счет твоих душевных фондов продлить, освежить чужую семейную жизнь.

Закрыв лицо руками, взвыла, запричитала на весь магазин Раенка, мол, сквозь игольное ушко проползла бы, сердце в кровь ободрала бы, наглоталась бы толокняной пыли, лишь бы… долго всхлипывала она… лишь бы хоть как-то уползти с этого адова полигона.

— Замолчи, — стукнула счетами Марья. — Не может быть такого, чтобы до конца нам в этой мертвой воде толочься! — примолкла на секунду она, подбирая слова, подбирая мысль, потом просто махнула рукой: — Ида лук полоть! У тебя в огороде лебеда уже выше.

Соседке еще хотелось топтаться у двери, печально взглядывать на улицу и при этом перебирать сотни вариантов заладившихся жизней, чтобы найти, отыскать все же проход к везению, да мгновенно рвануть бы по нему да возликовать: вот он, Маша, мой печатный мятный пряник, вот оно, как маменька велела, вот как надо… жить!

Схватившись за бока, продавщица громко смеялась:

— Ну, и Раенка! Ай, молодец, нашла, видите ли, пирожок с капустой.

Местечко это с обилием невысоких взгорков очень полюбилось когда-то монахам. Увидели они лесное корабельное богатство, жадные до воды ракиты и сказали «хотим здесь возвести жилье». Вскоре появился монастырь, и его зубчатые каменные терема до сих пор чудом глядятся сквозь сосны.

Монахи надеялись жить в глухом ото всех удалении, но местечко было таким привлекательным, что вскоре вдоль диковинных стен потянулась длинная цепочка изб. За избами поднялись в последние годы пятиэтажки. Но даже они, вроде очень обычные, как спичечные коробки, ровнехонькие, не испортили вида села, окруженного древним лесом.

— Подумать только, отваром из боровиков телят здесь поят! — воскликнул в магазине какой-то приезжий покупатель, сказывали, будто из краев южных. — А комаров!..

— Да, много, — поддакнула ему охотно Марья, — мешка два наберете и в Таганроге лихо на них заработаете.

Покупатель молча и деловито оглядывал ткани, ножи, тарелки.

— Значит, у нас глушь, по-вашему? — оторвавшись от счетов, сердито спросила его Марья. — Но жизнь — не перелетная птица, она, как ель с корнями, везде…

Марья явно задиралась, явно затягивала разговор. Потом подняла кокетливо бровь. Кокетливо для того, чтоб посетитель внимательнее взглянул и на ее лицо, на эту бровь, и на густые черные волосы, короче, чтоб не уходил, задержался чуток, а он и впрямь, будто услышал ее женский зов, уже трогал взглядом ее руки, плечо, шею.

— Видите ли, — улыбнулся покупатель, — я, как и те монахи, тоже решил в вашем селе возвести жилье.

— Ну… Места у нас интересные. Не прогадаете. — Марья подошла к окну, показала: — Вон в той деревне жила предальняя тетка Чехова. Народная память даже имя ее сохранила. А вон в той — прятался от полиции Фрунзе. Края наши когда-то называли «Малой Сибирью».

— Эко меня занесло, — покрутил головой приезжий и, задрав голову, с удивлением разглядывал отшельничающие неподалеку ели, опрятную, будто на каждый листок вылито с неба по пуду влаги, белизну берез.

— Агроном я, — представился он, — выращивал прежде виноград, пшеницу.

— Ну ли… Какой у нас виноград? — рассмеялась Марья и напомнила посетителю песню «Ой ты, рожь, ты о чем поешь?». — На наших землях пшеничка не запоет — на полях только валуны да песок.

— И на черноземе, в достатке, бывают иногда промахи. Да порой такие…

Он погрустнел, потемнел лицом и, будто старый приятель, пожаловался:

— Иногда все прахом оборачивается.

В женщине тут же зашуршала жалость, тут же загоревала ее душа, что вот не повезло хорошему человеку, а что хорошему, так за версту видно, такого обонянием схватываешь, жизнь чужую бесхитростную даже еще не понимаешь, а уже чувствуешь.

— Наладится все, — щедро пообещала она агроному и начала рассказывать, что в селе живут люди добрые, ничего плохого другому не подстроят. Вспомнила, правда, про уловки и скандалы Кати Панкиной, тихонько ойкнула про себя, хотела было поведать с юморком про эту удивительную персону, но замерла, решив, что приезжий сам вскоре ее голос услышит, потому шут с ней, надо думать о себе, надо на этом малом магазинном пространстве представиться мягкой, но все же строгой и сдержанной, каковой она и впрямь была.

— Думаю, непременно понравятся наши места заповедные, — уверила собеседника Марья.

— Надеюсь, не только места… На все гайки жизнь не закрутишь, режимы в ней бывают разные.

— Конечно, — улыбнувшись, поддакнула продавщица.

Покупатель в это время рассуждал о том, что коли человек попал в винт, в другой раз судьба должна ему с лихвой доброго отпустить. Марья не отвечала. Она смолкла и прислушивалась к той теплой волне, что уже хлынула в ее сердце, забурлила в душе, будто в шлюзах давно пустых, очень скучных давно. Ведь пожаловался человек, ему плохо, значит, ему можно помочь.

— Уже устроились в общежитии? — участливо спросила женщина.

— Да, завтра на работу, — ответил мужчина и почему-то не уходил, рассказывал дальше: — С завтрашнего дня убирать, косить, — в такую центрифугу затянет, а вот сегодня… можно… хоть на ваши товары поглядеть.

И так неловко топтался у прилавка, будто самому себе напоминал чан, небрежно оставленный кем-то посреди дороги.

— Что делаете сегодня? — спросил вдруг покупатель.

Истончавшей не ко времени сосулькой задрожало марьино сердце.

«Как все это внезапно», — хотела было в ответной реакции остановить она себя, но с препятствием этим мало что вышло. Как бусинка за бусинкой, нанизывались уже в мозгу и другие слова: «А если и внезапно, кто тут рассудит? Это как неожиданный взрыв. Глядишь на небо, оно чистое, дождя и не жди, а вдруг где-то громкнуло, полилось и капли все желаннее…».

Не могла больше Марья оттягивать радость, хотя задумчиво еще поглядывала на солнечные лучи, которые тихо гладили сосны, траву и цветы.

— Я человек степной, никогда в лесу не был.

— Ну ли? И ягоды не собирали? На бугорках ведь уже земляника… Потом малина пойдет…

Покупатель загляделся на плечи Марьи, очнулся, отвел глаза, а та уже засмущалась, хотя именно так и представляла самую ценную в своей жизни встречу: будто невзначай бросят на тебя взгляд, однако какое тепло уже греет обоих!

Вскоре на малой, с ольховый листок, поляне вскоре сидели приезжий агроном Николай и Марья. Растущая чуть поодаль рожь подступала прямо к соснам, и колосья, казалось, щекотали даже стволы.

«Благо какое вдвоем! — думала в это время женщина. — Еще не конца оцененное благо, не до конца истолкованное, иначе даже в магазин не ходили бы люди поодиночке».

Земля — бледный валунный подзол с низкими по долу колосьями и привлекательной луговой зеленью внимала шалому в белом просвете гуду елей и мягкому говору людей, которые нравились, это видели уже все ольхи да боярышники, очень нравились друг другу.

— Пожалуй, правы древние, когда говорили, что иногда нужно возвести совсем новое жилье! — произнес Николай задумчиво: — Земли иные, люди иные…

Намек этот прозвучал для Марьи как приглашение к добру, к чему-то очень хорошему, когда поневоле наклонишь голову и замрешь. Зарывшись лицом в синий воздух, она прислушивалась к каждому вздоху сидящего рядом человека, ловила взглядом каждое движение его плеч, ибо впервые сквозь недоговоренное слышала слова донельзя желанные, с той самой интонацией, какая звучит в душе чуть ли не с детства, с тем восторгом перед нею, какой каждой женщине видится с пеленок. А сколько перед тем плакала Марья, что восторг этот уже был выказан всем живущим вокруг, то одна пробежала по селу с распахнувшимися, как зори, глазами, то другая, и лишь ее, как нереальный островок Куру-Кусу, все обходило и обходило радостной приливной волной.

И поверив этим дивным словам, она уже ждала прикосновений Николая, его объятий, в душе даже чуток их поторапливала.

— Как же ты мне хороша, Маша! — сказал просто он.

От нехитрости этой ласковой лицо Марьи на слоевище пахучего клевера казалось большой лучистой краюхой луны, а Николай жадно тянул в себя запах этой белотелой, такой податливой и неведомой еще женщины. Гущина же и темень леса, что минуту назад его, приезжего человека, лишь отпугивала, теперь не внушали страха, а напротив, притягивали мыслью, что и деревья, как люди, не могут разминуться, легко обойти друг друга, и у них не выходит жить по одному, в этой вечной дреме и у них свои коалиции.

Самой же Марье в этот момент вспомнилось: «Знаешь, что такое любовь? — мечтала когда-то Раенка. — Это когда каждый вечер гладит тебя мужская рука. Гладит по волосам и застревает. Гладит и… застревает».

Рука Николая тянулась к плечам Марьи.

— Получу колхозную квартиру, переходи ко мне!

— А избу мою куда девать? Люди засмеют. Переходи ты. Мои углы, твои руки, вместе мы — крепкая единица.

Женщина улыбнулась от мысли, что наконец-то она избежала лешего яра, того, на котором вбегают в твою жизнь случайно, вовсю озираясь, лишь на недельку, месяц, максимум — год, вбегают лишь для своих интересов. Потом, играючи, легко выпархивают из нее, не задумываясь даже над тем, как тебе жить дальше? То ли назойливым камнем опять падать к ногам другим, одиночества даже пырей не выносит, днем и ночью ползет к другим корневищам. То ли замкнуться в себе, как монастырское, давно изжившее себя подворье.

Из подлетевшей к деревне тучи вначале слегка покапало, а потом так замолотило, что истрепанные ветром липы насмерть перепугали бычка с белесым, как айсберг, пятном на морде.

— Не бойся, Гном, — кричала ему с крыльца девочка, — я тебе про Чапаева расскажу. Честное слово, честная звезда, расскажу.

Бычок онемело глядел то на девочку, то на небо, на бьющие его по носу листья. Вскоре он уже ничего не видел. Ливень хлестал так, что исчезли дома, деревья и толстые стены церквей тоже будто струились, вместе с потоками уходили в дерн.

— Во льет, во льет! — догнала продавщицу Раенка. — Хорошее нынче лето, по песочку и то трава выступила. Да в каком соку!

— Где ж хорошее? — возразила Марья. — Хлеб полег, как его убирать, если намотаются на вал сырые колосья, по часу надо в комбайнах с ломами возиться?

Как ни торопилась в телятник Раенка, а все же остановилась, прищурилась, кинулась вслед за подругой в магазин.

— Академию хрена и морковки уже прошла, — рассмеялась она и сразу начала допрос: — Ну, все ли хорошо, Маша, что он говорит? Любит? Так говорит?

Ликующе глянула Марья в окно, легонько вздохнула, и в полусумраке магазина лицо ее виделось большой светлой краюхой луны.

— Вот и люби! Люби на здоровье. Может, еще и дети будут, — кинула спешно Раенка.

Продавщица улыбнулась от мысли, что да, теперь жизнь ее наполнилась, как ведро у колонки, льет даже поверху, торопись, подставляй другие, хоть оцинкованные, хоть алюминиевые, каждое из них не поднять.

— По дому обещал что-нибудь наладить? — допытывалась соседка.

— А как же? — вспыхнула Марья и добавила радостно. — Так и сказал, мол, после уборки до единого гвоздя сам вобьет. И еще духи обещал подарить, говорит, чтоб ландышами пахли, чудом, короче, весной…

Тем временем утихла гроза, опять вспыхнуло солнце, задышали паром тропинки. Выплывая из капельного марева, опять матерели под взглядом женщин древние стены.

— Значит, любит! — выслушав подругу, сделала решительный вывод Раенка. — Коли заботится… Значит, твой…

Да, все долгие ночи Николай теперь рядом. К утру Марья так соскучивалась по нему, что силилась проснуться затемно, лишь бы часок-два тайных повзглядывать на его раскинувшееся под простынею тело.

«Нечего Николаю из постели в холод выскакивать, — хозяйничая по избе, говорила она себе и тихо, чтоб не разбудить его, опускала у подтопка березовое колотье. — Пусть будет теплее».

Покачивала головой: «Эх, Марья, Марья, ты за ним с грелками скоро и на гречишное поле побежишь. А что? — отвечала тут же себе, — понадобится коли, и побегу. Не молод он, на гречишном же дует».

Через минуту сама над собой улыбнулась: «Чего там на гречишном, на крыльце уже свистит. Ноги опустит с дивана и тоже ему дует. Ладно, хватит баламутить», — кончала свой монолог Марья, брала домашние тапочки, грела их у печи, охотно несла к половику.

— Просыпайся, Коля, трактора уже в поле стучат.

Откинув одеяло, массивного, потяжелевшего после сна видела Марья Николая, но некрасивость эта не волновала, волновали очень его руки, пахнущее сном лицо.

— Как ты мне хороша, Маша! — накидывал он одеяло и в темноте удушливой целовал так долго, что щемило под сердцем, почему же не встретились раньше?

Марья подхватывалась, кидалась к кастрюлям. И когда Николай вытирался полотенцем, на столе уже стояли грибы, собранные ею в черничнике, дымилась картошка, благоухал укроп — все дышало торжеством, ликованьем. Ликованьем о том, что есть на земле человек, который Марье нужнее воздуха, реки, звезд, дороже самого ясного денечка. Об этой радости ей хотелось сообщить всем тропкам и лугам, оврагам, крутищам и болотникам.

Однако не умела эта простая женщина слагать стихи, петь песни, интриговать так, чтоб всегда быть на подиуме жизни, на торжествующей ее стороне, а не на темноватой, метельной ее половине. Умела она только чувствовать, любить, жалеть, восхищаться, и все это без слов, без речи, а если и в речи, то очень простой:

— Поел, ну как, вкусно? А вот еще бы компот…

И, возможно, в глазах мужчины выглядела неказистой, простоватой, угодливой, такой по судьбе незначительной, что не очень-то хотелось ему дорожить имеющимся, как не очень-то ценят переходный к другой инстанции мостик.

Придвинув к Николаю стакан, Марья обняла его спину, поцеловала в затылок:

— Когда ремонтом займемся, Коля?

— Каким?

— Изба течет, надо подготовиться к зиме. Я ж говорила тебе…

— А я причем? Плотник, что ли? Нанимай…

И тут же встал из-за стола, повернулся к двери, схватил шапку, сердито буркнул:

— В поле надо. Не знаю, когда вернусь. Не жди особо-то…

С удрученным видом пошла Марья в сени, наполнила миску пшеницей.

— Кыш, вертячки! — рассердилась она во дворе на соседских кур, которые то и дело лезли ей под ноги, чтоб отхватить чужого корму.

«Что же это он такой холодный? Может, новое что в его жизни проснулось? Но кто, спрашивается, мог бы перехватить, как вот эти куры, мою радость?».

Перебирала она в памяти возможных деревенских соперниц, но никого вместе себя не могла поставить около Николая: ни Раенку, ни с дальнего района Варвару, которая недавно ластилась в разговоре к нему прямо на глазах у продавщицы в магазине.

Летучее стадо, которое шуганула женщина, в ответ заквохкало, разгневалось, кинулось к изгороди и притихло в ожидании, когда вновь подзовут, но хозяйка печально глядела на затянувшееся острой кошениной поле, скучно бредущих к уже не совсем аппетитному лугу коров.

«Духов так и не подарил, — отметила она про себя и похолодела от предчувствия, что глядится уже, наверное, таким же невзрачным лугом, на котором что-то уже увяло, не манит прежнее, не восхищает. И ни одно слово, ни одна просьба ее почему-то на него не действуют. — В чем дело? Отчего же так быстро? Почему сердце его унесло в другую сторону, а душа его ушла из нашей любви, отодвинулась?».

«Все годы в одиночку, — думала горько продавщица, — вот и не догадалась, что коли вдвоем, жалостность к другому нужна, больше терпения. Хочешь чего добиться, — как школьница учила она себя, — такое слово найди, чтоб ему каждую интонацию в нем уловить хотелось, чтоб каждый твой вздох был ему дорог. Ты же сразу… бух, ремонт! Умеет ли он это делать, спросила? Да и по душе ли это».

«Не слишком ли оправдываешь его? — копошилась в ответ еще и другая мысль. — Мог же он подумать и назвать день, когда поможет? Не мог, — резко ответив себе, качнула головой Марья. — Не мог и все! Зяби вон еще сколько…».

Тени уже неяркого осеннего света мелькали на старых, давно не беленых стенах магазина, как бы увеличивая его в объеме, в пространстве. В душе Марьи тоже стало объемнее, будто что-то прибавилось в ней, открылось, стало легче дышать, веселее думать.

Продавщице очень хотелось увидеть сейчас Раенку, пошептаться с ней, пошутить, а потом воскликнуть:

— Знаешь, что такое любовь? Вот скажи он мне, эх, моя дорогая, упади на землю, и я проеду по тебе на горячем коне, скажи он это только, упаду и боли под копытами ни капельки не почувствую! Ни капельки… Вот так он мне дорог.

На дворе Панкиных затишье. Не трусит больше Катя с ярким факелом над головой ни в одну сторону, ни в другую, не ломится больше телком лобастым в чужие окна, не выкрикивает архаровских, наихудшего качества слов.

Домовничают Панкины. Наконец-то вместе. Дети в соседней комнате играют, Катя шьет, Федор чифирничает, укутывает поясницу теплым платком.

— И когда пройдет эта проклятая болезнь? — жалуется он.

— Когда выздоровеешь, — сурово отвечает жена, откладывает шитье, несет чай с малиной. — Потерпи, сейчас компресс поставлю.

Федя поморщился, отодвинул руку жены, на кой ляд, скажите, ему компресс? Ну, простуда небольшая, врач-дуреха верит еще его россказням, а у больного просто в бухгалтерии ревизор, надо же как-то закрыть перед этим районным паршивцем дверь.

Зачем Феде компресс? Ему бы в сельпо нынче, Раенку бы, словно невзначай, повидать, может, и какую другую зазнобу, лучше всего одинокую, такие они податливые, для радости пригодные… Совсем не то, что жена, которую ветром носит по дому и огороду, на ласку никак не затащишь… Но Аннушка-растеряиха не ведала о том, что он в заточении. Вера, как деликатесный омуль, теперь в Заполярье. Раенка-смельчак после Катькиной атаки и говорить с посторонним мужиком боится, даже за окном не показывается.

Заскучал хозяин дома, затосковал, а потом… Ох уж эта Катя… С нею и минуту не вздремнешь.

— Погоди, — подозрительно глянула она на мужа, приложила руку к его лбу и сделала неожиданный вывод. — Ты ж здоров, как бык! Тебе за что бюллетень дали? Еще и с врачихой ты нынче… как это, да?..

И выскочила из дома, и вырвала из забора кол. Федя со стоном опрокинулся на подушку, скрипнул зубами, но вспомнил, что врач, кажется, уехала в район, потому заснул спокойно.

А когда открыл глаза… Глаза полезли на лоб от ужаса — над ним наклонился Народный Контроль. Очень строгий, суровый, как явный тюремный срок за мошенничество. Попробуй возразить хоть что-то. Даже кол не вырвешь в гневе. И не заругаешь. И разговаривать надо, лишь вежливо козырнув, будто милиционеру.

— За дачу ложных показаний…

Позади с праведной улыбкой на лице маячила Катя.

Но сейчас не о том, как вертелся Федя перед Народным Контролем, будто уж на сковородке, как доказывал свою хворь, хвалил жену за бдительность, советовал взять ее на работу в спецслужбы, чтобы перевести хотя бы в районный центр и дать квартиру как можно подальше от деревни.

— И хорошую зарплату еще ей выпишите. Она это заслужила. У нас в деревне уже полный порядок. Пусть едет… Без нее теперь как-нибудь проживем.

— Ага, чтоб ты бегал, куда хотел? — взвыла Катя, схватилась было за голову, но тут же отрезала: — Мне и дома хорошо…

Тут повернулась хозяйка дома к высокому гостю, подбоченилась и неожиданно пошла всем корпусом на него:

— Забираю заявление назад! Поняли? Немедленно… — выкрикнула она. — Я ошиблась! И вообще, зачем к нам пришли? Я напишу на вас жалобу районному начальству. Что вам от моего мужа надо? Он чистый, как вода из колодца. Да я… да вас… Ишь, вздумали…

— Да, чего приволокся, козел! Нашел, кому верить! — резво выпрыгнув из постели «больной» Федя. — Что ты в наших делах понимаешь? Это ж Афоня, — показал он на жену. — Она меня ко всему ревнует. Даже к воздуху.

— Может, и Афоня, — добавила Катя вроде смиренно, но тут же с гордостью вставила, — однако любимая… Афоня. Таких больше нет. Единственная… — глянула она уголком глаза в зеркало на стене. И пока супруга любовалась собой, Федя кинул команду гостю:

— Марш отсюда! Бегом.

Государственные органы стояли перед Панкиными в полной растерянности.

Далее и не о том, как вертелся уже Народный Контроль, будто уж на сковородке, чтоб навсегда исчезнуть из этого дома. Как трусливо пятился он от Феди и Кати, когда супруга уже и с кочергою в руках. Едва не растянулся на пороге избы, такой опасной даже для районных проверяющих.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.