Эпилог, в котором «тайное» становится явным
Эпилог,
в котором «тайное» становится явным
Повествование это, задуманное как попытка исследования духовного мира нашего современника, я начал в Прологе рассказом об элементарнейшей форме бескорыстия — столяр бесплатно работает для детского сада — и кончил изображением той же, казалось бы, элементарной формы — добрый мастер из Таллина дарит фонарь моей дочери. Я решился на это «кольцо» в композиции книги в надежде, что мне удалось, показав сложные формы бескорыстия, дать читателю почувствовать нравственную красоту сегодняшнего человека, и поэтому «элементарность» последнюю он воспримет несравненно более содержательно, чем ту, самую первую.
В художественной публицистике характеры и судьбы героев — это как бы окна, через которые автор и читатель вместе с ним смотрят в мир, в эпоху… Я хотел бы, чтобы окна в этой книге были чистыми и большими — не узкими старинными бойницами, а современными, в полнеба. Получилось ли? — судить не мне. В одном я уверен, что люблю тех, о ком писал; мое понимание жизни и человека было бы намного беднее, если бы не общение с этими людьми. Они научили меня одной существенной вещи: великие философские вопросы о достижении гармонии между долгом и чувством, мыслью и действием, справедливостью и красотой, повседневностью и высоким смыслом жизни, те самые вопросы, которым посвящены целые библиотеки, могут решаться с непритязательной, неосознающей себя самое мудростью, как нечто само собой разумеющееся людьми, казалось бы, далекими от философии, ни разу, может быть, не раскрывавшими томов Платона и Канта. Образ жизни этих людей в большей степени философский — если понимать философию в первоначальном смысле как любовь к мудрости, — чем образ жизни многих именитых мыслителей. Я вижу в моих героях философов, они давали мне и, надеюсь, дадут читателю бесценные уроки в области мысли и чувства, и действия. Их жизни стоят емких томов, исследующих жизнь. Когда я писал об этих людях, то отстаивал самое для меня дорогое в человеке, в отношении к нему…
Сам образный строй художественной публицистики не позволяет писателю вести дискуссию открыто. Но я полагаю, что читатель увидел не только в Прологе, но и в последующем, посвященном духовному миру моих героев повествовании, полемику с рационализмом, ограниченно понимающим человека, суживающим «человеческий спектр» до нескольких невзрачных тонов. Конечно, за исключением Пролога, полемика эта была в основном скрытой, я спорил не логическими аргументами, а самими образами героев, тем богатством человеческого мира, к которому они имеют, по-моему, непосредственное отношение. И вот, очертив их характеры и судьбы, я затем и пишу Эпилог, чтобы «тайное» стало явным.
Стендаль говорил: «Мыслить — это страдать». Не устареет ли эта формула завтра? Думаю, не только не устареет, но лишь тогда и станет выражением не частного случая, а мирового закона. Чем гармоничнее развит человек, тем нерасторжимее в нем сердце и ум. Недаром о людях хороших в старину говорили: умное сердце… Говорил это и Лев Толстой о Горьком. Эйнштейн, несомненно, страдал, обдумывая возможности новых великих уравнений, выражающих цельность и красоту мироздания.
Чем больше людей будет мыслить, страдая, тем лучше для человека, для жизни…
— Но что это с автором! — воскликнет, возможно, читатель. — Стоит ли в наш век могущества мысли, меняющей облик планеты, защищать… мысль!? Причем тут Стендаль с его формулой?!
Помните «Мысль» Родена? Эту женскую наклоненную к земле голову в старомодном уборе на большом, кажущемся надмирным камне? Выражение полной отчужденности и сосредоточенной печали на истончившемся и тоже будто бы надмирном лице? Похожа она, эта женщина, на добрую волшебницу, которая покидает землю, убедившись в тщетности попыток осчастливить людей. Если же говорить о восприятии более современном, то, может быть, это героиня Станислава Лема, улетающая с земли, чтобы вернуться, когда умрут даже внуки тех, кого она сейчас любит?
— Волшебница? Лем? Это все сентиментальная метафизика! — рассмеялся молодой поэт, с которым я был на выставке Родена. — Хотите узнать, почему она печальна? Она видит, как но земле расстилается ее собственная тень — рационализм!
Чтобы лучше осмыслить нравственное явление, полезно увидеть его в действии, в сюжете. Молодому сибирскому писателю Д. Константиновскому удалось в очерке «Пожар в Чимбулаке» с большой силой убедительности расшифровать рационализм именно сюжетно.
Рядом с высокогорной лыжной станцией, видимо по небрежности курильщиков, загорелся лесок: гибли деревья ценных, редких пород; несколько ребят кинулись, не раздумывая, на склон соседнего холма — гасить пламя; остальные же лыжники — студенты, молодые ученые и инженеры — наблюдали за безрассудными «эмоциональными». Натренированным умом они в течение нескольких секунд рассчитали безошибочно точно (инженерно точно!), что наличную площадь горящего леса наличными на станции силами без эффективной техники погасить невозможно. Безрассудные ребята вернулись с ожогами, ничего не добившись: лесок выгорел. Оставшиеся пожурили их за безрассудство, ибо для рационалиста не существует нравственной ценности действия, имеет ценность лишь его результативность. А результативностью могли похвалиться оставшиеся: пока лесок пылал, они снимали его на цветную пленку. Снег и огонь…
Писатель, исследуя мотивы поведения тех, кто не побежал, очертя голову, к горящим деревьям, отмечает, что ими, видимо, руководил не страх, — по его наблюдениям это неробкие люди. Они не сошли с места потому, что отчетливо осознавали (с инженерной, повторяю, обстоятельностью осознавали) бессмысленность подвига.
Не ошиблись ли они в расчетах? Можно ли было спасти лес совместными самоотверженными усилиями? Вопрос сложный, на него сейчас никто не ответит.
Я определил бы рационализм, как попытку мыслить не страдая. Я бы даже усилил формулу, назвав попытку мыслить не страдая воинствующей. Искренна ли она? По-моему, несомненно. Эту искренность делают понятной особенности времени: действительное могущество мысли, наглядно меняющей облик жизни, и невиданный никогда раньше в истории размах созидания… Рождается соблазн эффективности, жесткая логика действия, не одухотворенного, а только умудренного точным — а иногда и глубоким — отлично выверенным расчетом.
Рационалист может быть даже обаятельной (внешне) фигурой, если, разумеется, он не стоит с кинокамерой перед горящим лесом, а бессонно работает в лаборатории, увлеченный научной идеей, или в роли администратора деятельно и целеустремленно руководит людьми, решая большую конструктивно-четкую задачу.
Рационализм[1] относится к мысли, как сентиментальность к чувству, но отличить рационалиста от подлинно умного человека гораздо труднее, чем напыщенного влюбленного от шекспировского Ромео. Может быть, потому, что в мире чувств вообще любые подделки грубее, обнаженнее, чем в мире мысли?..
Критиковать рационализм — с «общечеловеческих», «общеэмоциональных» позиций — одно из самых бесплодных занятий, «сентиментальная метафизика», как назвал бы это тот молодой поэт.
Рационализм надо критиковать с точки зрения… рационализма. Я понял недавно, что он выдержит без труда любую критику, кроме жестоко рационалистической! И это не парадокс. Я долго искал ахиллесову пяту рационализма, пока не открыл ее там, где никогда не ожидал открыть. Ибо оказалось ею то самое, в чем видит рационализм собственную силу и внешнее оправдание. Ахиллесова пята рационализма — фетишизация результативности, и удара в это место он не выдерживает.
Есть бегуны, побеждающие в стометровках, есть мастера марафонского бега. Стихия рационализма — «стометровка». На больших дистанциях начинают мощно действовать психологические и нравственные силы, которых рационализм не учитывает.
Я чуть было не написал: а если бы учитывал, то не был рационализмом. И вовремя усомнился: разве рационалисты не начинают уже сегодня тщательно взвешивать эти сложные силы? И несомненно, с еще большей обстоятельностью и точностью они будут завтра исследовать «человеческий фактор», то есть моменты нравственные и психологические, влияющие на результативность действия. Но меняет ли это что-то в сущности рационализма? Думаю, нет. Понять человека и понять «человеческий фактор» — разные вещи. Человек непредвиденнее «фактора». У Шекспира кто-то говорит: никогда не поймет музыки тот, у кого музыки нет в душе… Утилитаризм остается утилитаризмом: он может трезво учитывать уже существующие стимулы, но не способен создавать новых, более вдохновляющих.
Я не говорю, что эффективность рационализма — иллюзия. Это совершенно реальная эффективность. Но для меня очевидно, что рационализм, не понимая сложности современного человека, современных человеческих отношений, выбирает далеко не самые оптимальные варианты.
Критику рационализма, конечно, нельзя суживать, ограничивать ударом по результативности, — ведь речь идет о возможном обеднении человеческого мира, человеческой действительности; это бесконечно широкая и бесконечно важная тема. Хотя, если понимать результативность широко, как рождение, кристаллизацию и экономических, и духовных, и нравственных ценностей, то можно и «сузить» разговор!..
В этике революционеров, которой в немалой степени посвящено настоящее повествование, богатство человеческого мира занимает господствующее место. Когда Маркс пишет жене: «Я вновь ощущаю себя человеком в полном смысле слова, ибо испытываю огромную страсть», когда Джордано Бруно, славя творческий энтузиазм, пишет об огне, зажженном солнцем ума, когда Дзержинский героически утверждает в тюрьме: «Единственное счастье человека — это уметь любить…», когда В. И. Ленин говорит об Энгельсе: «Этот суровый борец и строгий мыслитель имел глубоко любящую душу», когда Кампанелла, повествуя о занятиях обитателей Города Солнца, подчеркивает: «Все это делается радостно», — они завещают потомкам высокие истины и стремление к непреходящим ценностям.
Не было революционера, который мыслил бы не страдая. И это естественно: чтобы жертвовать собой во имя человечества, надо уместить в сердце его боль, чтобы верить в великое будущее мира, надо испытывать радость борьбы.
Можно ли понять с точки зрения рационализма несравненную сложность небывалого XX века. Я называю наше столетие небывалым не потому, что мы летаем на реактивных самолетах или, не выходя из комнаты, можем уютно наблюдать через телеокно за беспокойной жизнью нашей планеты. И даже не потому я называю его небывалым, что наши современники увидели первыми, как горят на — уже не земном — космическом небе одновременно и Солнце и созвездия.
Научно-техническая революция XX века — непрекращающееся чудо, воспринимаемое нами как уже само собой разумеющаяся, в достаточной степени будничная реальность. Но были бы меньшим чудом до сих пор не ставшие будничной реальностью «Сикстинская мадонна», «Лунная соната», «Война и мир»? Человеческий гений неисчерпаем и вечно нов.
Существует, конечно, и более глубокая черта, резко отличающая наше столетие: уходит в небытие старая буржуазная цивилизация, рождается новая, коммунистическая. Но ведь и раньше цивилизации умирали и рождались вместе с распадом и развитием социально-общественных формаций.
Он небывалый, наш двадцатый, потому, что уходит не старая цивилизация, а старый мир, основанный на частной собственности, тысячелетия потрясаемый борьбой классов; рождается бесклассовое общество, которому суждено создать новое человечество.
В XX веке начинается подлинно человеческая история. Пятьдесят лет — время, отмечаемое на часах истории если не секундной, то минутной стрелкой. Наши десятилетия по емкости, очевидно, заслуживают часовой: двадцатые… тридцатые… сороковые… пятидесятые… шестидесятые…
Но полвека — это начало, это начало начал…
Беспримерная социальная и нравственная сложность нашего времени требует не только от публициста, но и от любого из наших читателей умения видеть диалектику событий, понимать «логику вещей», различать за пеной на поверхности глубинные течения. Не переносить в позавчера сегодняшнюю мудрость и не жить сегодня только болью, рожденной вчера… Чувствуя с непритупляющейся остротой время, в которое живешь, осмысливать его все полнее в сложном ряду минувших времен. И думать, думать непрестанно, бесстрашно о будущем, мыслить, подобно революционерам, страдая…
Выше я написал, что эти качества, которые можно охарактеризовать и двумя словами — историзм мышления, — желательны не только для публициста, но, конечно, естественнее будет, если мы все более даровито станем воспитывать их у наших читателей, а не читатели у нас.
Действенность наших выступлений я стал бы сегодня определять в зависимости и от того, дают ли они уроки исторического мышления.
Когда Маркс, блестяще доказывая в статье «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта», что, по существу, глубинно, в истории ничто не повторяется, восклицал: «Ты хорошо роешь, старый крот!» — он испытывал и боль, сострадая современному ему миру, и радость, видя рождение сил, которые его обновят, веря в новое счастливое человечество.
И тут мысленно слышу ироническую «реплику из зала»:
— А сами вы дали урок исторического мышления, критикуя рационализм? Не понимаете, чем он обусловлен? Не видите в рационализме «рационального зерна»?
Не хуже моих возможных оппонентов понимаю, что рационализм в какой-то степени нес и несет в себе определенного рода отрицание того, что отрицания действительно достойно: от псевдоромантики и лжепатетики до игнорирования экономических законов и ханжеского отношения к материальным стимулам труда. В этом отрицании — известная негативная польза рационализма. И я согласен видеть в ней элемент развития…
Еще не дописав последней строки, я тут же понял, что сам себя опровергаю: ведь если бы для рационализма негативная польза была элементом развития, то и не был бы он рационализмом. Беда в том, что на этом рационализм останавливается: утверждать ему нечего.
Нет ничего опаснее, разрушительнее скепсиса, когда он получает не совещательный, а решающий голос. Неверие — не говоря уже о сомнении — может быть полезно в процессе поисков, в процессе выбора, но сам выбор делает плодотворным и точным только вера в человека, в гуманизм, в революцию…
Логика развития — диалектика — в том, что отрицание переходит в отрицание отрицания.
Рационализм отрицает псевдоромантику — подлинная зрелая романтика отрицает рационализм.
И опять слышу мысленно «реплику из зала»:
— Конкретнее! Что имеете в виду под «подлинной зрелой романтикой»?
В первую очередь, борьбу за истину: во всех областях жизни, общественных и человеческих отношений.
Чувствую себя виноватым перед читателями за то, что многовато в моей книге цитат. И все же не могу удержаться от того, чтобы не выписать еще одну — из неизвестных страниц Э. Казакевича: «Человек — не владеющий марксизмом-ленинизмом, уподобляется марсианину, попавшему на московскую площадь. Вокруг быстро идут люди, а зачем движение — неизвестно». Дата этой дневниковой записи: 7.V.1952 г.
Как и в эпоху Маркса, «хорошо роет старый крот» истории, не обманывая исторического оптимизма марксистов.