VIII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

VIII

В 40-х и 50-х годах петербургская власть и московская мысль дополняли, как я сказал, друг друга в новейшей нашей истории. Они были тезис и антитезис нашей культурной жизни, оба неполные в идеале своем и оба полезные, – они и теперь ждут еще своего синтеза, который, по прекрасному пророчеству Тютчева{13}, возможен «не в Петербурге и в Москве, а в Киеве и Цареграде»[5].

Конечно, борьба в то время была слишком неравна, не только по силам вещественным, но и по степени идейной выразительности.

Петербургская власть тех годов, возросшая на непрерывных петровских преданиях, уже выразила в жизни вполне свой государственный идеал, – до того вполне, что всякий дальнейший шаг, всякое дальнейшее движение неизбежно должно было, хоть до некоторой степени, разрушать веками сложившийся сословный строй государства. Например, у Екатерины II было еще что дать дворянству, что прибавить ему; она утвердила его вольности, дала ему большую против прежнего независимость от государства, от службы и т. д. Увеличивать власть его над крестьянством было бы бессмысленно и жестоко; ибо эта власть и без того была очень велика. После Екатерины надо было или приостановить насколько возможно течение всеизменяющей жизни, или приступить к действиям, противоположным всему тому, что делалось по сословному вопросу со времен Петра и до начала XIX века. Государь Александр Павлович склонялся, как известно, к последнему направлению; но борьба с Наполеоном, в которой протекла почти вся его жизнь, не дала ему возможности увлечься либерализмом. Николай Павлович поэтому застал Россию именно в том законченном и высшем сословно-монархическом строе, в котором она сохранилась без существенных перемен со времен Екатерины.

Екатерина могла еще созидать; ибо созидание и утверждение государств есть всегда расслоение («дифференцирование», как говорит Спенсер); расслоение же это, это «дифференцирование», т. е. усиление разницы или разнообразия в положениях, само собою подразумевает неравноправность лиц, классов, областей, вероисповеданий, полов и т. д. Николаю Павловичу после нее оставалось только одно из двух: или приступить к уничтожению этого расслоения, к смешению того, что было резко дифференцировано (разделено) вековым историческим процессом, или удержать все по возможности in statu quo{14}, предохранить все полученное им в наследство от этого смесительного всерасторжения. Он предпочел последнее. Охранение существующего, даже и со всеми неотвратимыми недостатками его, – было его идеей, и эта идея выражена была тогдашним петербургским правительством и во внутренних делах, и во внешних с необычайной силой и последовательностью.

Славянофильское учение, напротив того, обнаружило истинное значение свое гораздо позднее. Оно только теперь, в 80-х годах, начинает распространяться и действовать (пока еще, впрочем, на одни умы, а не на жизнь) не одними только либеральными, эмансипационными, протестующими и отрицательными сторонами своими, но и положительными, религиозными, культурными, эстетическими. От 60-х годов и до нашего времени, от аксаковского и самаринского славянофильства, в жизнь, во вкусы общественные, в политику внешнюю и внутреннюю переходило почти исключительно лишь то, что в нем было общего с новейшим европейством, то есть идеи бессословности и смешения; верования в то, что равенство гражданское не повлечет за собою политического народовластия; надежды на то, что дорогое ему (славянофильству) Самодержавие может очень долго простоять без тех боковых опор, которые дают ему градативное{15} и постоянное, организованное надавливание высших классов на низшие (так ведь думают и во Франции поборники демократического кесаризма); во внешней политике – слепая вера в славян и племенной национализм, даже и в ущерб Православию, как было в греко-болгарской распре.

Одним словом, в жизнь от 60-х до 80-х годов из славянофильства переходило все то, что было в этом учении русским только по языку, а по духу и плодам своим от эгалитарно-либерального западничества мало отличалось.

Одна только ветвь этого учения пустила в действительности за истекшее тридцатилетие живые (и, Бог даст, прочные!) ростки. Это мысль о наделении крестьян землею и особенно о сохранении у них поземельной общины. Но ведь эта прекрасная идея и это спасительное учреждение – не либеральны! Они именно носят на себе тот характер промышления о народе, которого требует от высших властей истинное христианство: нелиберально гуманный, принудительно любящий, деспотически заботливый, разуму личному и собирательному рабочей толпы не доверяющий характер.

Честь и слава вечная славянофилам за эту их глубокомысленную и православную измену либерализму! Православие жаждет личной гуманности, но на общественную свободу оно взирает в высшей степени недоверчиво еще со времен апостольских. «Учреждения пусть будут суровы; человек должен быть добр» – вот христианство!

Об общине славянофилы думали издавна. Что же касается до петербургского правительства, то оно до самой эмансипации не имело и причины заниматься ею и обращать на нее особенное внимание, ибо эта община, по выражению И. С. Аксакова, «находилась тогда под предохранительным колпаком помещичьей власти». Когда пришло время, – славянофилов послушались или только совпали с ними, – я не знаю: но взгляды их, к счастью, восторжествовали в этом отношении.

Дух славянофильского учения и дух петербургской власти 40-х годов, повторю еще, дополняли друг друга во многом.

Вообще можно сказать, что когда дело касалось Церкви, то правее были и остаются до сих пор славянофилы, – они желали Церкви более сильной и более свободной, чем Церковь, реформированная Петром. Это правильное стремление свое к Церкви сильной и независимой они портили только племенными пристрастиями. Ибо вместо того, чтобы издали и заблаговременно подготовлять обновление Церкви посредством какого-нибудь соборно-патриаршего сосредоточения ее власти в недалеком уже будущем на Босфоре, они воевали противу греческого духовенства, заступаясь без всякой действительной крайности за болгарских рационалистов-раскольников.

С этой последней точки зрения надо опять-таки указать на то, что и в годы наисильнейшего своего либерализма (в 70 годах) правительство наше исправило несколько своим охранительным инстинктом славянофильскую, в этом деле, немощь. Оно сумело остановить поток опасных племенных сочувствий на краю пропасти и пока обошло ее в главном пункте благополучно. Возможность централизующего на Босфоре синтеза – еще не совсем потеряна. (Надо бы только теперь уже и спешить!)

Это касательно Церкви.

Что же касается сословности, дворянства и т. д., то теперь стало ясным, что прежние идеи петербургской власти были правильнее идей славянофильских. Как бы ни рассматривали мы эти сословные идеи «николаевского» периода, с самой ли простой и будничной практической точки зрения (т. е. полицейской), или с высшей государственной, или с еще высшей – с культурной, со всех этих трех точек зрения петербургская власть окажется исторически гораздо правее московской мысли тех времен. Для того, чтобы понять, что власть эта оправдана с первой (низшей, но зато настоятельной, как хлеб насущный) точки зрения, достаточно вспомнить о тех корреспонденциях, которые мы читаем теперь из всех провинций, и еще лучше пожить самому в русской деревне (как пожил и я семь лет, от 74 до 81 года, и как живу в ней теперь).

Для того же, чтобы оценить правоту николаевского правительства с точки зрения более глубокой – государственной, – лучше всего перечесть ту краткую и превосходную по ясности и силе статью г-на Пазухина: «Современное состояние России и сословный вопрос», которой основные мысли совпадают так хорошо с законодательными новейшими начинаниями. И по этой книге г-на Пазухина, и по течению современной истории, и по урокам самой жизни оказывается, что Петр Великий, во-первых, не изломал вдруг весь строй русской жизни (с этой – сословной стороны), а развил только то, что было уже приготовлено его предшественниками, Царями старомосковского духа, славянофилами столь любимого. А во-вторых, что мы теперь, испытавши на деле (даже и далеко не вполне) то бессословное смешение, которому славянофилы сочувствовали заодно с либеральными западниками, принуждены возвращаться к восстановлению дворянства; принуждены искать новые формы для доставления ему снова спасительного преобладания в народной среде. Мы вспомнили даже о тех неотчуждаемых дворянских, землях, которые так желал закрепить все тот же Петр! (Ведь все это, слава Богу, нелиберально.)

Успеет ли нынешнее правительство в своих здравых и практических начинаниях или нет; сумеет ли современное дворянство русское стать на истинной высоте своего будущего призвания; свыкнется ли русский мужик с новой государственной зависимостью от дворян, как свыкся он прежде с лично-хозяйственным подчинением своим, – все это, конечно, наверное решит только грядущее. Но тот, кто хочет верить, что православно-монархическая Россия простоит, не распадаясь, лет хоть 200 еще, – тот должен надеяться и на какое бы то ни было новое сословно-корпоративное расслоение и разграничение общественных элементов наших.

Иначе нарушенное социальное равновесие несколько раньше, несколько позднее, но даст себя знать самыми жестокими и плачевными результатами – «ягодами» нынешних «цветов»!

«Северный исполин» заболел либеральной горячкой; он заразился «бактериями» западной демократии. Припадки неясны, непостоянны, запутанны, переменчивы. Это какая-то febris versatilis{16}, как выражалась старинная медицина.

Организм его еще очень силен. Врачи у него нашлись твердые, спокойные, опытные; сами, видимо, без дальних мечтаний, но к ободряющим мечтам у других достаточно благосклонные. Они успели уже пробудить в больном гиганте первые признаки крутой и сильной реакции…

Ни торопливости в их борьбе незаметно, ни излишних восторгов, всегда влекущих за собою скорое пресыщение.

Будем надеяться!

Будем тем еще более надеяться на успех, что окружающий воздух наэлектризован уже «грозой военной непогоды», и есть слишком много шансов на то, что пробужденная реакция совпадет, быть может, скоро с перенесением всех сил великого пациента на другие, более теплые, здоровые и прекрасные берега!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.