Владимир Личутин CУКИН СЫН (опыт психоанализа)
Владимир Личутин CУКИН СЫН (опыт психоанализа)
Не чудо ли, но она прибрела к нам сама на усадьбу, как говорят в таких случаях — свалилась прямо на голову. Собака громадная, сивой масти, голова лошадиная, глаза оранжевые, глубоко спрятанные, хвост крючком, ноги-ходули, — и этот пес едва переставлял негнущиеся палки. Весь неухоженный жалкий вид его и бесконечная тоска в глазах, эта заброшенность когда-то породистого дога, конечно, вызвали у моей жены невольное чувство сострадания. А куда нам с этой обузою, когда вот тут, под ногами вьется своя молодая собачонка, еще щеня, напоминающая окрасом зырянскую лайку; куда нам с блудней, наверное, выкинутой от барского стола по болезни или за ненадобностью, ибо догу подавай теплую фатеру и пятилитровую кастрюлю пойла, и желательно с мясом... а нам и своего-то псишку не прокормить, хотя и своя душа, и последнее из кастрюли вытянет. Но приблудный псец глядел так жалобно, вымаливая хоть бы толику сострадания, его худоба была столь уныла и безвольна, что и каменная душа тут ворохнется. И участливый взгляд, брошенный на его понурую фигуру, был немедленно уловлен, подхвачен незваным гостем, и, пробираясь к нашему сердцу, дог завилял крючковатым хвостом. "Бедная собака", — жалостливо сказала жена, разглядывая случайного гостя, при виде которого невольно устрашалась наша душа: схватит за руку — и хрупнет кость, поймает за ногу — и лопнет лодыжка. Экий крокодил, упаси Господи угодить варнаку в пасть, заглотит за милую душу — и не подавится же гад. "Почему гад? — наверное, поймала мою мысль жена. — У нее и болячка на бедре. Наверное, потерялась, иль бросили по старости. Какие жестокие люди водятся на свете. У них на месте души камень". Я молчал, невольно подхватываясь под чувства жены и попадая в их плен; да и дог, братцы мои, из того собачьего племени, на которое сверху вниз не плюнешь; несмотря на худобу и пониклый жалобный вид, он производил должное впечатление. Эх, кабы места побольше в дому, да деньжонок погуще в кармане... И эту глубоко запрятанную мысль пес тоже, наверное, прочитал в нашем взгляде; наши колебания передались ему и закрепили уже не случайное появление; он становился уже посланцем небес, уже не случайным приблудником.
Из сумбура наших скрытых чувств пес выискивал странным образом лишь нужное себе, словно бы он мог читать их, как открытую книгу; значит, мысли, едва появившись, отрываются от нас, от бренной костяной оболочки и вплетаются в некий энергетический шлейф, плавающий над землею, в некую энергетическую реку. Пес завилял хвостом, и согбенная его спина, и впалый животишко со шпангоутами ребер приобрели не то чтобы достойную осанку, нет, но по ним пробежала легкая дрожь слабо пробужденного достоинства, пока глубоко спрятанного до времени. Нет, мы не хотели его оставлять, даже мысли такой не было, я даже схватил лыжную палку и, нерешительно замахиваясь, погнал пришлеца со двора. Он остановился у ворот и, зажав хвост меж тощими будыльями задних ног, с тоскою вгляделся в проем, где виднелись весенний захламленный двор с прысками воды-снежницы, серая стена дома и высокое крыльцо, возле которого он только что уныло стоял, сразу приняв их за свое владение. Это был не его дом, но пес, отчего-то приняв его за свой, не хотел уходить, униженным видом вымаливая себе жалости. А может, милостыньки? Кусманчика хлебушка, хоть бы заплесневевшей корки иль обглоданной костомахи, чтобы поточить зубы. Эх, братцы мои, голод не тетка, заставит и кирпичи есть. Вот так, милые вы мои!
Я же вгляделся в простор нашей улочки, особенно унылой в весеннюю пору, безлюдной в полдневный час, словно бы на нее перекладывая случившиеся обстоятельства и отыскивая в ней спасения. И тут из соседней усадьбы, плотно обставленной новехоньким забором, появилась женщина, и не просто бабеха, но жена нового русского. И если бы не знать, что она супружница того солидного лысоватого мужика с нарочито простецким лицом, для которого два года воздвигались хоромы, а узкий клочок земли, перекупленный для проезда на свой двор, встал человеку в десять тысяч зеленых, то эту случайную дамочку можно было бы принять за усталую прислугу, коя в недавние годы была в секретаршах у чиновника средней руки и в годы великого перелома была списана не то чтобы за ненадобностью, но за изжитость, за истертость, выпитость когда-то привлекательного лица. Этот тип человека встречается частенько именно в городах; каменные вавилоны накладывают какую-то мелкость на лицо, невыразительность, блеклость; женщина увяла, но не отдаваясь до сих пор неизбежной старости, все пытается навести марафету на обвислые бульдожьи щечки, на приспущенные веки, на стертые бровки, чтоб тушью и румянами выявить те места, кои давно уже потеряли былую первородную яркость. И эти горько приспущенные губы со следами неровно облизанной помады лишь подчеркивали осеннюю пору. И одета-то она была небрежно, в какую-то кацавейку, какая попалась под руки, и вся, зябко скособоченная, походила на нашего приблудного пса. Но первые же слова показали заносчивость женщины; она была хозяйкою не только своего подворья, упрятанного за забор, но и всей улицы, а может, и подмосковной слободы, скрывшейся в захламленные, погибающие леса. Жена поникла под ее взглядом и потеряла на время дар речи, пока не раззадорят, не обожгут сердце. Конечно, за соседку говорили ее деньги, деньги давали ее словам того весу и власти, коего не заслуживали бы, но, увы, заставляли невольно прислушиваться и подчиняться против своей воли. Приблудный случайно нашел себе поддержку, он даже приободрился и ребристым запущенным телом с круглой язвою на лопатке, приник к заступнице. Нам бы закрыть ворота перед этой парочкою, и всей бы истории не приключилось.
— Может заблудился, иль потерялся? — спросила соседка таким тоном, словно мы были виноваты в том. — А может и выкинул кто? Вот за это я и не люблю людей. Я люблю собак, но не люблю людей. Они хуже скотов, у них нет сердца. — Она брезгливо погладила пса. — Боже мой, какой он несчастный, какой безответный! Ну как можно — выгонить собаку? Я жалею несчастных, я устраиваю их в богадельню, у меня четыре собачонки во дворе. Вы бы взяли к себе... Смотрите, какой прекрасный добрый дог! Он, кажется, не чистопородный? Вы как думаете? Беспородного трудно устроить. Какая милая собачка, какой умный взгляд.
С этими словами пес благодарно воззрился гнедыми омутами, в глубине которых блеснула признательная искра. Я-то по наивности своей решил, что из омутных провалищ сверкнул взгляд дьявола. Да что только не примстится бедному писателю, которому во всем видится чертовщинка.
— Возьмите к себе, хотя бы дня на два. Я буду кормить. Я устрою ее в хорошие руки.
Порыв женщины был искренен. Она заплакала, не тая слез. Носик пипочкой покраснел, а все блеклое, невыразительное лицо вздернулось на худой шее. Женщину в ее переживаниях стало жальче бродячего пса, как-то вдруг забылось, что она живет вот за тем высоченным забором, куда целую неделю глухой зимою свозились на машинах уже взрослые голубые ели для высадки; там урчал экскаватор, рыли ковшом мерзлую землю; нетерпеливой новой знати хотелось побыстрее украсить свой быт, и вот они закапывали лишние деньги, каким-то образом ловко умыкнутые у тех несчастных, кто едва сводил концы с концами, пробавляясь черствой горбухою. Но эта дама из бывших (из деревни ли, из городского ли барака) уже давно позабыла свою посконность, свои крестьянские корни, и, зачалившись случайным якорем за другую жизнь с помощью выжиги мужа, она уже не чуяла человеческого горя, видя в несчастных лишь неловкость, леность, неумение жить. Им не пофартило, они сковырнулись с телеги на верткой дороге — и в том лишь их вина, что не усидели.
Жене стало жалко соседку, ей было неловко смотреть на ее слезы, ей казалось, что это она жестокосердная, это она немилостивая и позволяет несчастному существу погибнуть на дороге, как последней твари. Жена кивнула: я в этом деле был не в счет, ибо в жалостной ситуации, требующей особой сердобольности, мужики по грубости своей натуры вовсе лишние люди (так полагают многие женщины).
— Только на два дня, а там я устрою, — умоляла женщина так искренне, словно просила о крохотной жертве, ей крайне необходимой.
Я смущенно смотрел на нее во все глаза, стараясь понять ее мотивы; что так приневоливало сердешную? Хотелось знать о собачнице, что так приневоливает заниматься судьбою несчастных животных? Не просто же жалость, ибо в наше многострадальное время так много бедных, нуждающихся в защите, так много нищих, несчастных стариков и просто бездомных, кому негде приклонить головы. Подумалось: и неуж этот немилосердный вихорь несчастий никак не коснулся ее головенки, не приобдул седеющих волос? Как надо было возненавидеть свой народ, несчастного ближнего своего, чтобы крохи тепла передать бродячей скотинке, вдруг уверовав, что собака более достойна сострадания, чем человек. А быть может, ей мерзко жалеть слабого и униженного, ограбленного ею, ибо в ответ на подачку, на милостыньку можно нарваться на вопрос: а откуда ты раздобыла деньжонок, каким таким ветром надуло? а не наворовал ли твой муженек? Да, братцы мои, собаку пожалеть куда легче, она не спросит, откуда взялась баранья лопатка, иль свиная отбивная. И глядя в благодарные глаза безответного существа, становится светлее на душе, словно бы ты отчиталась перед Господом, откупилась, отладила себе ступенечку в рай.
— Она домашняя, она была в хорошей семье и потерялась. Таких собак на улицу не выкидывают.
Женщина приступала, не спрашивая, есть ли у нас возможности держать, и по тону ее понятно было, что ее не интересуют такие тонкости. Она ушла в свою крепость и скоро вернулась с шерстяным одеялом, постелила на нашем крыльце возле самой двери, показав тем самым, что у приблудного дога нынче есть свое место; пес устало развалился, положил тяжелую телячью морду на передние лапы и воззрился на меня из мрачных глубин коричневым презрительным взглядом, но тут же заморгал и отвел глаза. Мне показалось, что он услышал мою укоризну и смутился. Слуга-армянин скоро притащил новенькую пластиковую миску и пакет с "педигри", с этим сухим консервированным крошевом, от которого вольные природные собаки скоро лысеют. Перепало чуток от господского стола и моему псишке, но Черныш понюхал и равнодушно отвернулся. Ему бы костомаху, пусть и подкисшую, но с лохмотьями мяса, — вот это трапеза умильная и ненадоедная до скончания дней. Дог же с удовольствием смел свой порцион; значит действительно он живывал прежде у людей богатеньких, предприимчивых, кто откусил от демократического пирога на всю пасть.
К ночи моя собака тоскливо завыла; это был плач обиженного ребенка, коего забыли, обделили ласкою. Я зажалел Черныша, пошел на двор, чтобы успокоить нашего псишку, и едва открыл дверь, потому что снаружи ее подпирали. Это дог подоткнул под порог громадную голову и невольно закрыл выход. Я шумнул на бомжа, велел посторониться: дог нехотя приотодвинулся на пару дюймов. Черныш залился лаем, вскочил на крыльцо, но дог приоткрыл пасть, и я увидел, сколь страшна она. Хозяйские права лайки были ущемлены; обижали хозяина, а она не могла защитить. Да к тому же было занято ее любимое место, самое высокое на дворе, откуда так хорошо все было видно. Если существует на усадьбе собачий трон, господское лежбище, то оно именно у порога, на лестничной площадке, — и он, этот трон, принадлежал по праву Чернышу и вдруг был отнят незваным чужаком с такой уродливой неприглядистой рожей. И как было тут не взняться, не осатанеть. Да тут любой бы на его месте вызверился бы, полез на отпор, схватился не на жизнь, а на смерть. Я почуял дурное; шерсть на загривке у моего Черныша встала дыбом, морда заморщинела, блеснули молодые клыки. Эх, зырянская ты лаечка моя, да мелковата ты для такого зверя, не осадить тебе, не взять власти, ибо против лома нет приема. Чтобы утешить собачонку, снять с ее души накипь, я вынул из холодильника вовсе дрянную косточку, бросил Чернышу. И это было моей ошибкою. Дог скинулся с крыльца за добычею, чтобы перенять ее. И вроде бы такой нескладеха, такой весь развинченный от природы ли, от житейских ли нужд, но он метнулся со ступенек с быстротою молнии и перехватил подачу, казалось, на самом излете, и, не жуя, сунул себе за обвислую щеку, как огромный хомяк, и тут же проглотил. Мой бедный песик взвыл от невыразимой обиды, он даже не взвыл, а подавился бешенством и бросился на ненавистного пришельца, повис на длинном ухе, похожем на грязный вехоть, и, упираясь передними лапами, стал тащить дога на себя, чтобы опрокинуть его. А там, братцы, можно при удаче и вонзиться в шею, достать до черных мясов. А судя по хватке, намерения у Черныша были самые жестокие: собаки в подобных случаях, когда дело касается еды, сразу вспоминают природные волчьи обычаи и становятся безжалостными. Дог не стонал и не скулил, он вроде бы подчинился остервенелой собачонке, понимая свою вину, и, может, хотел ее загладить, но не знал как. Он лишь мотал головою, отрывая Черныша от земли, полоскал, как тряпицу, но и мой юный кобелек был на удивление упорен и ожесточен до крайности. Я даже прижалел найденыша и хотел разнять драчку; но моей услуги не потребовалось. В какую-то секунду дог подмял лайку под себя, крепко помял, прокусив ногу и оставив на шее рваную рану, тут же, сыто, равнодушно зевнул, поднялся на крыльцо и улегся под дверью. Пес-хозяин был унижен дважды в короткое время. Он забрался под дом в сырую мрачную нору и, тоскливо подвывая, как бы напрочь зачеркивая грядущий путь свой, принялся зализывать раны. Два дня он не появлялся из своего схорона, а когда вылез, это был уже другой Черныш — сниклый, с пригорбленной спиною и постоянно виноватой мордой. Глаза у него слезились, корма от меня не принимал, от присутствия пришлеца постоянно вздрагивал, уже не задирал его, не прихватывал за ляжки. Страх завладел им настолько, что даже в коридоре, скрытый от властного кобеля, он боялся укусить сладкую косточку, словно бы чуял подвох. Значит, гипнотическая власть, основанная на страхе, вернее дух ее передается и на расстояние, преодолевая все затворы и запоры. Жена видела эту сценку и сказала укорливо:
— Ну кто же так делает?.. Теперь он взял власть и нам не прогнать его. Да и зачем прогонять? Он такой сильный.
Теперь догом восхищались, признав его особенную власть, а Черныша прижаливали, как несчастное безропотное существо. Женщины обычно боятся силы, но с особенными оттенками, которые трудно передать словами, любят ее; сила покрывает их страхи, придавливает сердечные вихри, не дает душевной сумятице забрать над человеком всю власть, пригнетает мраки. Я не хотел признавать себя за Черныша, но эта снисходительность, с какою жена посмотрела на меня, как бы уравняла меня с псишкой. Так мне показалось, конечно, в ту тревожную минуту и воспринималось особенно обостренно; ведь мы, писатели, оказались вдруг лишними в своем отечестве. Помнится, (ой как давно то было!) — мать, взглянув на меня, худенького, невзрачно одетого в какую-то рыбацкую брезентовую робу, поразившись моему бедному виду, вдруг воскликнула с искренней недоуменной жалостью:
— Лучше бы ты не учился, не протирал штанов столько лет, а работал бы шофером! Ты посмотри, как одевается твой сосед, и дом у него полная чаша!
Нынешнее настроение я, конечно, надумал, нагнал сумеречного ветра в голову. И к собаке наша бессловесная перепалка не имела никакого отношения. На следующее утро дога забрали охранять новострой; за дощатым забором спешно воздвигали каменные палаты, надо было кому-то охранять. Черныш, весь жалкий, с опущенным хвостом, с надранным чубом, вылез из убежища и, часто оглядываясь на ворота, всполз на крыльцо и улегся без всякого победительного вида. Двор как-то разом опустел, словно из него изъяли самое необходимое, никто свободно не вздохнул, не распрямил груди, да и я, грешным делом, зажалел дога, которому не было даже имени. Он был безымянный, он где-то оставил свое прозвище, и сейчас небесный покровитель, если он есть и у собак, оставил это покинутое существо без присмотра. Ведь мы с именем живем, под ним и записываемся в небесный синодик.
Вечером было особенно грустно: моросило, деревья во дворе стояли нахохленные, черные вершины елей гуляли по низкому небу, скрипели побитыми короедом стволами, будто их душа просилась на волю; от ветра шатались наши хлипкие ворота, по дачной улице, как по мрачному ущелью, ползли запоздалые машины. Мы зачем-то торчали на крыльце, зябко сутулясь, вглядываясь в тоннель двора, густо обставленный орешником, в прыски воды, залившие низину, вслушивались в собачью перекличку, подобно пожару, вспыхивавшую в поселке. Здесь, оказывается, было более одиноко, чем в городе, ибо высокие заборы разделили все поселение на добровольные резервации; и случись что худое, некуда кинуться за помощью, некого дозваться в глухой тишине.
Продолжение следует