Станислав Куняев “И ПРОПАЛ КАЗАК...” (Окончание. Начало в № 27)
Станислав Куняев “И ПРОПАЛ КАЗАК...” (Окончание. Начало в № 27)
МНЕ НА СЪЕЗДЕ слова не дали, Верченко и Марков знали, что я могу наговорить лишнего, но текст небольшого выступления, написанный прямо в зале после лакейской речи Гаврила Троепольского, сохранился в моем блокноте.
Вот он. Собственно, это и не текст, а так, небольшая реплика:
“Употребил Виктор Астафьев слово “еврейчайта” в “Печальном детективе” — что началось! Как будто это слово принципиально отличается, допустим, от слов “татарчата” или “киргизята”. Уже Эйдельман распространяет свою провокационную переписку, уже критик Е. Старикова в “Воп. литературы” пишет, что после Освенцима на эту тему и говорить нельзя. Упрек тем более бестактный по отношению к Астафьеву, что он — один из лучших наших писателей нашего времени — освобождал Польшу и спасал из фашистских лагерей смерти людей всех национальностей, в том числе и евреев.
Стыдно указывать Белову и Астафьеву, о чем им можно писать, о чем нельзя. Неловко вспоминать, как старик Троепольский извинялся за Астафьева перед грузинскими товарищами, неловко за газету “Московские новости”, назвавшую Белова за повесть “Все впереди” “человеконенавистником”. Когда я на эту тему заговорил с одним из идеологических работников, он мне сказал: да не обращайте внимания, это ведь газета элитарная, для иностранцев. Значит, в глазах иностранцев шельмовать Белова можно. Хороша логика!”
В конце 80-х и в начале 90-х годов литературная жизнь еще кипела, мы с Астафьевым встречались на журнальных вечерах и писательских собраниях. Он вел себя по-русски бесстрашно, размашисто, дерзко. Помню его выступление на симпозиуме советских и японских писателей осенью 1989 года в Иркутске.
“Вот уже третий человек выступает и каждый ставит вопрос о “Памяти”. Вопрос этот очень прост и очень сложен. Я ничего об этой “Памяти” не знаю сверх того, что знаете вы, то есть читал то же, что и вы. Мне знакомы несколько человек из Новосибирска, которые имеют какое-то отношение к “Памяти”. Эти люди глубоко порядочные. Эти люди с учеными степенями, которые, наверное, не всем зазря даются. Во всяком случае, те двое, которых я знаю, эти степени заработали, их почитают в обществе. И вдруг я читаю в газете, что одного из них называют проходимцем, с чужих слов все это. И вот я думаю: да когда же это кончится? Шельмование этого общества идет на уровне все того же тридцать седьмого года, то есть, как говорил тогда следователь: “Здесь вопросы задаю я, а ты не имеешь права задавать”. Так и с “Памятью” обращаются — их поносят во всех газетах, во всех журналах, но вы хоть читали о том, что они говорят, что у них за программа? Что они делают-то? Вы ничего не знаете, вы должны верить, как моя тетка говорит, “жюльнаристам”...
Я думаю, что партия, которая поощряет травлю “Памяти”, а поощрение, конечно, исходит от ЦК, не надо тут этого замалчивать, ведь иначе бы они не наглели так, — “Неделя”, “Огонек” вдруг такими храбрыми стали (кто их редактирует? Чьи они органы?) — так вот, ЦК, который сеет ветер, если только загонит “Память” в подполье, — пожнет бурю, уверяю вас.
И если хотите знать мою позицию в этой буре, если она грянет, — я буду с “Памятью”! Я, беспартийный Астафьев, участвовавший в Отечественной войне и получивший три ранения, боевую медаль и орден — буду с ней. Я буду за правду! За народ!”
Такие смелые и дерзкие выступления привлекали к Виктору Петровичу и читателей и писателей. Любое его интервью, любая речь обсуждалась, зачитывалась, распространялись.
Да и было за что восхищаться им.
Мы посылали друг другу книги, иногда переписывались, были рады редким встречам. Однажды в Москве он пришел ко мне в гости с Анатолием Заболоцким, а я, будучи в Красноярске, заехал к нему в Овсянку. Даже общие утраты, когда они случались, сближали нас.
“Дорогой Станислав!
Какая приятная неожиданность (он получил мою книгу. — Ст. К.). Спасибо. Поздравляю тебя с Новым годом. Здоровья. Работы по сердцу. Поменьше горя. Смерть Толи (Передреева. — Ст. К.) и меня потрясла. Я ж его знал! Как рано! Я заставляю себя работать. Если закончу все в намеченный срок, то во второй половине января буду в Москве с книгой, надо повидаться.
Спасибо, Станислав, за книги, за добрые слова! К сожалению, у нас нет весны и будет ли лето? Легкие мои скрипят, а Марья Семеновна едва живая, потому в Вологду не могли поехать, а так хотелось, и дети со внуками нас так ждут. Всего тебе доброго. Держитесь все вместе, иначе задавят нас поодиночке. Обнимаю.
В. Астафьев”
ОДНАКО НА РУБЕЖЕ девяностых с Виктором Петровичем исподволь стали происходить поначалу необъяснимые перемены.
Весной 1990 года через несколько месяцев после своего прихода в “Наш современник” я неожиданно получил из Красноярска неприятно поразившее меня письмо.
“Дорогой Станислав!
Еще осенью узнав, что Евгений Иванович Носов, мой друг и брат, выходит из редколлегии “Нашего современника”, решил выйти и я, но сам же Евгений Иванович просил этого пока не делать, чтоб не получилось подобие демонстрации “массового выхода”.
Сейчас, когда дела у журнала идут более или менее нормально, растет тираж, внимание к журналу, торчать моей фамилии в журнале ни к чему. Я перехожу в журнал, более соответствующий моему возрасту, и к редактору, с которым меня связывает давняя взаимная симпатия — в “Новый мир”...
В те времена короткого и предсмертного расцвета журнальной жизни, когда число наших подписчиков увеличилось с 270 тысяч почти до полумиллиона, а “Новый мир” вообще подобрался к трехмиллионному тиражу, уход из редколлегии Астафьева, одно имя которого привлекало читателей, был, конечно, ударом по “Нашему современнику”. Но думаю, что дело здесь было не в Залыгине, а в том, что я ввел в редколлегию журнала несколько близких мне людей (В. Кожинова, И. Шафаревича, Ю. Кузнецова, В. Бондаренко, А. Проханова), к творчеству и направлению мыслей которых Виктор Петрович, чувствующий, что “демократы” одолевают, начал относиться с осторожностью.
Вскоре в еженедельнике “Аргументы и факты” Астафьев сказал нечто резкое и несправедливое по поводу “Нашего современника”: “Я все время мягко и прямо говорю “Нашему современнику”: ребята, не делайте из второй половины журнала подворотню... быть может, с этого и началось у меня охлаждение к журналу”.
Но я был не согласен ни с его решением, ни с его упреками и, как мог, пытался отговорить Астафьева от разрыва с нами.
Из моего письма весной 1990 года.
“Дорогой Виктор Петрович!
...“Новый мир” фактически разрушен. По-моему у редакции даже есть план не выпускать последние три номера за прошлый год, а сделать их под одной обложкой и в виде своеобразного дайджеста. Может быть, продолжишь сотрудничество с нами? Я ведь мотаюсь по бумажным комбинатам, пью водку с коммерческими и генеральными директорами, выступаю до хрипоты во Дворцах культуры бумажников, и только поэтому мы пока с бумагой... И вовремя выходим. Так что пообещай нам для подписки что-либо на вторую половину года, либо на начало 1991-го. Что хочешь — роман, повесть, рассказ, мемуары: нам пора анонсировать наши планы, и без Виктора Астафьева все эти анонсы и авансы будут неполноценными. Ты же знаешь, Виктор Петрович, что я тебя считаю и всегда считал самым значительным писателем со времен, как прочитал “Царь-рыбу” и “Последний поклон”, я сам писал об этом, сам безо всякой дипломатии защищал твое имя после яростной кампании против тебя, развязанной Эйдельманом и прочими... Так что забудем о всяких “подворотнях” и сплотимся перед грядущими суровыми временами.
Твой Станислав”
Ответ Астафьева был неутешительным, подтверждающим мою догадку о том, что ни новое направление журнала, ни новые люди ему не по душе.
“Дело совсем не в тебе, а в том, что я тебе уже писал, пришли в журнал другие люди, незнакомые мне, да и далекие во многом... Я не бываю в журнале годами, фамилию мою держать “для тонусу” не надо... Снимите мою фамилию с того номера, который сейчас сдается в производство. Я хочу дописать роман. Только на эту работу остались еще небольшие силы, а на “борьбу” уж нет сил, да и не за что бороться-то, спохватилась п.., когда ночь прошла.
Сейчас все кругом “борются”, а надо бы работать. Может, и пригожусь еще русской литературе”.
Однако в начале 1990 года он, памятуя о своей борьбе с Эйдельманом, еще взбрыкивал и еще находил в себе силы для борьбы с демократическими демагогами. Так, в ответ на предложение печататься в “Огоньке” он ответил Коротичу: “Я в желтой прессе брезгую печататься”, а редактор “Огонька” в интервью киевской газете “Комсомольское знамя” (от 10.1.1990 г.) заявил об Астафьеве: “Больно уж он кокетничает, увлекается игрой в правдолюбие. Он мог быть гораздо интереснее, если бы не слишком шовинистическая нотка. Недавно, например, мы получили от него письмо. “Из еврейства, — написал он, — вы скатываетесь в жидовство...”
Как ни относись к этим словам Коротича, но в них была доля истины.
В очередной раз мы встречались с Виктором Петровичем на 7-м съезде писателей России.
— Виктор Петрович! — набросился я на него с места в карьер. — В этом году журнал опубликовал обращение к народу патриарха Тихона, несколько самых ярких речей Столыпина, главы из “Народной монархии” Ивана Солоневича, две прекрасных статьи Валентина Распутина, “Шестую монархию” Игоря Шафаревича о власти желтой прессы, изумительное исследование Юрия Бородая “Нужен ли православным протестантский капитализм?”. А Ксения Мяло — размышления о немцах Поволжья — в защиту русских! Мы засыпаны благодарными письмами после этой статьи! Как же можно после этого говорить о том, что наша публицистика — “подворотня”?
Съезд проходил в театре Советской Армии. Он был бурным. Выборы начальства — тяжелыми и шумными. Благодаря поддержке делегатов из провинции председателем Союза писателей России был избран Бондарев. Я выступал и тоже был за него, памятуя два его ставших крылатыми изречения на партийных форумах — о сравнении перестройки с самолетом, поднявшимся в воздух, но не знающим, где ему нужно приземлиться, и об украденном демократами у народа “фонаре гласности”.
При всех многих личных недостатках Юрия Васильевича надо отдать ему должное — он раньше многих других понял, в какую пропасть мы катимся...
Астафьев же относился к Бондареву всего лишь навсего, как к литературному генералу, и был раздражен ходом съезда. Мы оба сидели в президиуме, и вскоре я получил от него в ответ на свои упреки злую записку:
“Станислав! Подворотня сзади этих статей. Жаль, что тебя не было вчера на выступлении, которое вел Викулов, ты бы воочию увидел и услышал действие этой подворотни. Я после вечера в Колонном Зале хорошо подумаю, прежде чем иметь с вами дело.
В. Астафьев”
А В КОЛОННОМ ЗАЛЕ, как мне потом рассказывали очевидцы, произошло то, что и должно было произойти. Сергей Викулов, Владимир Бушин, Анатолий Буйлов, да многие другие писатели в своих речах кто как мог высмеяли, осудили, не приняли разруху, мародерство, кощунство демократической революции, к ходу которой Астафьев уже относился иначе.
Как я понял позднее, причины его развода с журналом лежали в сфере, недоступной для нашего влияния. Осенью 1990 года в Риме состоялась встреча писателей Советского Союза и писателей-диссидентов, живущих на Западе. Думаю, что эта тщательно продуманная и дорогостоящая акция была спроектирована в кабинете А. Н. Яковлева, а параллельно, может быть, и в западных спецслужбах.
Цель, которую она преследовала, была ясной: расколоть ряды патриотической интеллигенции, получить от нее одобрение на развал “империи” и, естественно же, скомпрометировать известные всему народу имена Астафьева, Залыгина, Солоухина, Крупина в глазах русских патриотов.
К сожалению, ни один из них не разгадал этот замысел и все они попались в коварную ловушку, когда вместе с такими русофобами, как Иосиф Бродский, Анатолий Стреляный, Эрнст Неизвестный, Григорий Бакланов, Владимир Буковский, подписали позорное “Римское обращение”.
Я должен быть справедлив и потому свидетельствую, что точнее у всех нас смысл зловещего римского фарса разгадала Татьяна Михайловна Глушкова. Ее выступление на VII съезде писателей России, уязвившее Астафьева и Крупина, было блистательным.
Вот центральный отрывок из ее речи:
“Не могу умолчать: меня глубоко покоробило так называемое “Римское обращение”, которое странным образом среди совершенно ничтожных личностей (вроде Е. Аверина, редактора “Книжного обозрения” и бывшего помощника Гришина) подписали четыре известных русских писателя: В. Астафьев, С. Залыгин, В. Крупин, В. Солоухин. И дело не только в том, что они почему-то взялись под русским небом, при шумном ликовании “всеевропейской” и заокеанской прессы, решать проблемы “гражданской войны” или “гражданского мира” в нашей стране, решать “национальные вопросы в СССР”. Дело в том, прежде всего, что написали (или подписали) они вкупе и братском содружестве с эмигрантами “третьей волны”, ибо “римское обращение” демонстрирует такое отношение к нашей стране, которое до сих пор было свойственно только ее врагам, только клеветникам и злопыхателям России. “...Заканчивается существование одной из “величайших империй истории человечества”, — пишут наши российские “римляне”.
Видно, нетвердо помнят они эту самую “историю человечества”. Ибо как можно назвать нашу страну и м п е р и е й? Разве нашим писателям неизвестно, что империя непременно предполагает ГОСПОДСТВО определенной нации, одной из наций, объединенных в империи?
Чье же имперское господство они подразумевают? Конечно же, русское! ТАК и только ТАК понимается это на Западе, да и среди здешних сепаратистов.
Я вынуждена напомнить этим русским патриотам, что честно и грамотно мыслившие люди даже относительно царской России не выражались столь спекулятивно. “Россия — не просто государство, но целый особый мир, особый государственный и культурный мир, а вовсе не попросту “величайшая из империй в истории человечества”, — писали и разъясняли национально-государственный феномен нашей страны и Ф. Тютчев, и Н. Данилевский, и К. Леонтьев, и Ф. Достоевский.
И да будет стыдно тем, кто клевещет на русский народ, намекая с прозрачностью на имперское господство русских над другими нациями в СССР!
Я не удивлюсь, если кто-нибудь из этих “тихих” подпевал крушения “русской империи” будет вскоре выдвинут на какую-нибудь Нобелевскую премию. И уж во всяком случае станет желанным гостем в любой “прогрессивной” стране Запада, враждебной нам, нашей суверенности.”
Вот что вывело из себя Астафьева на съезде, вот что он имел в виду, когда писал мне в записке (“Я после вечеров в Колонном зале и вчерашнего”), вот что он имел в виду, когда со злобой выдавил из себя: “подворотня”! Словом, чуяла кошка, чье мясо съела...
Хотя к концу 1990 года он еще не превратился в того приближенного к власти и корыстного старика, который предстал перед нами через два-три года. В беседе, опубликованной сразу же после Римской встречи, он высказывался осторожно, поскольку, видимо, еще не решил, на чью сторону ему окончательно перейти. Коммунисты еще не были побеждены, до августа 1991 года оставалось восемь месяцев, и Астафьев не торопился. Он одновременно был как бы и за расчленение “империи”, и за ее сохранение:
“Что касается меня лично, хоть как называй — шовинист, альтруист, я за то, чтобы дать России пожить самостоятельно”; и тут же: “Друг без друга, без железнодорожных, водных, воздушных, родственных, наконец, связей мы не научены жить, и просто не сумеем.”
Роман “Прокляты и убиты” еще не был написан, телевидение еще было под государственным контролем, и Виктор Петрович еще по-советски осуждал всяческую вседозволенность: “Очень много матерщинников появилось открытых. Считается тоже новаторством. Очень много скабрезников”.
На том же съезде после какого-то очередного резкого обсуждения во время перекура я получил от него еще одну многозначительную записку:
“Станислав! Я очень тебе советую внимательно перечесть все свои выступления последних лет и немного подумать над тем, кто ты есть?
Виктор Астафьев”
МОИ ВЫСТУПЛЕНИЯ последних лет были о помоечной массовой культуре, о Высоцком, о судьбах крестьянских поэтов, о еврейско-чекистском терроре первых лет революции, о клеветнических выпадах демократической прессы против русских писателей, о диссиденстве и русофобии. Естественно, полагая, что такого рода взгляды близки ему, я в перерыве подошел к Астафьеву и начал разговор о его переписке с Эйдельманом. Он резко оборвал меня:
— А сейчас, Станислав, я такие письма, может быть, уже не стал бы писать!
Мои друзья по-разному разгадывали загадку Астафьева. Что случилось? Почему? Но на такие мои вопросы Вася Белов отворачивался, скрипел зубами, досадливо махал рукой. Валентин Курбатов размышлял о сложности и противоречивости писательского таланта. Кто-то из друзей бормотал: “Да нет, это все случайное, наносное, он еще опомнится, вернется к нам”. И лишь помор Личутин, сверля собеседника маленькими глазками-буравчиками, был неизменно беспощаден:
— Я ему, когда прочитал “Печальный детектив”, однажды прямо сказал: — Виктор Петрович, а за что вы так не любите русский народ?
Валентин Распутин, для которого разрыв с Астафьевым был, наверное куда мучительнее, чем для Личутина, однажды с трудом, как бы нехотя, высказал такую мысль:
— Он же детдомовец, шпана, а в ихней среде жестокости много. Они слабого, как правило, добивают. Вот советская власть ослабела, и Астафьев, как бы обидевшийся на нее за то, что она его оставила, бросился добивать ее по законам детдомовской стаи...
Обида отпрыска из раскулаченной семьи? Психология детдомовского люмпена? Соблазн Нобелевской премии? А может быть, все обстоит куда проще и куда банальнее?
При советской власти, кавалер Гертруды, увенчанный всеми мыслимыми орденами и премиями, трех- и четырехтомниками, баснословными гонорарами и обкомовскими квартирами, Виктор Петрович с удовлетворением держался за нее, родимую... и не то, чтобы покушался на ее основы, а нас, молодых, одергивал, чтобы излишне не вольнодумчивали. Да и, честно говоря, сам эту власть и уважал, и побаивался.
Помню, как в середине 80-х годов в Иркутске проходили литературные вечера “Нашего современника”, тогда еще возглавляемого Сергеем Васильевичем Викуловым. В Большом зале Дома Политпросвещения, переполненного народом, выступали Виктор Астафьев, Валентин Распутин, Алесь Адамович... Мы все сидели на сцене.
— Что будешь читать? — спросил Астафьев, повернувшись ко мне.
— Начну с “Коней НКВД”, — сказал я.
— Ты что? Я тебе не советую. Смотри, в первом ряду сколько начальства сидит, вон с краю двое из местной лубянки...
Но, как только советская власть закачалась, Виктор Петрович закручинился: на кого в случае ее крушения надеяться, от кого получать ордена, премии и прочие льготы, к которым он так привык. И первую ставку Астафьев сделал на новую возникающую силу русских националистов. Отсюда и отчаянная храбрость в переписке с Эйдельманом, и перепалка с грузинами, и наконец, прямая поддержка “Памяти”, растущей тогда, как на дрожжах.
Но вскоре стало ясно писателю, что не на ту лошадку поставил, что никогда русским националистам не властвовать в России, и пришлось Виктору Петровичу давать задний ход и, начиная с 1987 года, постепенно разыгрывать “эйдельмановскую” карту.
Перед самым августовским переворотом в июле 91-го в “Советской России” было опубликовано “Слово к народу”. Виктор Астафьев немедля дал интервью телевизионной программе “Вести”, с яростью обрушившись на обращение и его авторов, несмотря на то, что среди людей, подписавших “разоблачаемое” им обращение, числились два писателя, которые, как он сам сказал, “были моими товарищами”. Астафьев в своем интервью впал в настоящее неистовство: “Лицемерие, которое, в общем-то, свет не видел... обращаются с грязными руками... они, вчерашние коммунисты, разоряли, унижали, расстреливали... старая коммунистическая демагогия... не верьте ни единому слову... это голый обман. Коммунисты, компартия наша на ладан дышит... Попытка защитить тонущий корабль”; “наглость от имени народа говорить. От имени народа может говорить избранный народом президент. Это “Слово” рассчитано на темную силу, которая есть в любом государстве”; “я не хочу сейчас давать оценку поступку Бондарева и Распутина, пусть это останется на их совести”.
Он даже не подумал о том, что лишь меньшая часть деятелей культуры, подписавших “Слово к народу”, коммунисты, что Распутин и Проханов в компартии никогда не состояли.
— А что особенного? — пожал плечами один из известных писателей. — В русской истории такое предательство дело нередкое. Разве казаки не были заодно с польской шляхтой в 1612 году? А разве русские бояре не присягали на верность королю Владиславу и Лжедмитрию? А вспомним Власова... Хотят быть с победителями!
В своем первом после “августовского переворота” интервью Виктор Астафьев, возвратившийся в те дни из Шотландии, заявил на всю страну: “Я не сомневался, что при другом исходе (если бы победило ГКЧП. — Ст. К. ) меня бы взяли уже в Шереметьево”.
Вот так вот — ни больше ни меньше...
А дальше все уже покатилось словно бы под горку. От выступления к выступлению слова и мысли Астафьева становились все более жесткими, он с каким-то сладострастием пинал побежденных, не щадил и бывших друзей по деревенской литературе. Его именем, как тараном, как в свое время именем Солженицына, демократическая пресса разрушала устои прежней жизни. Рвение его хорошо поощрялось новой властью, даже более щедро, нежели властью советской. То и дело он возникал на телевидении, откуда совершенно исчезли Распутин, Белов, Бондарев, Михаил Алексеев, Петр Проскурин. Все чаще и чаще его фамилия мелькала в числе лауреатов, получивших государственные и президентские премии, и всевозможные “триумфы”, и “букеры”, и “антибукеры”, и “тэффи”, и ордена нового режима.
Весна 1993 года. Широкошумный референдум “да-да-нет-да”, кое как выиграв который, Ельцин принял окончательное решение о разгоне Верховного Совета. Именно тогда, во время референдума, кремлевская власть поняла, что надо опираться на популярных людей, чьи слова действуют на сердца и умы. Ну как же тут было Ельцину обойтись без Астафьева? И Астафьев, давно “уставший от борьбы”, нашел силы и энергию для нескольких энергичных заявлений.
“Ничего другого не остается, как идти и голосовать за президента Ельцина — в нем пока единственная надежда на мир в России”.
“Есть люди, в первую голову воспрянувшие коммунисты, готовые на любую кровь, на любые жертвы, лишь бы вернуть себе власть”.
“Почему же не судят разнузданных воинствующих молодчиков — Зюганова, Проханова, ущербного умом депутата Михаила Астафьева, да и Эдичку Лимонова тоже.”
“Если президент и его правительство будут и дальше действовать уговорами, увещеваниями, анкетами, восторжествует самая оголтелая, самая темная сила. И заговорит она пулеметами, танками, колючей проволокой.”
В ОКТЯБРЕ 1993 ГОДА пророчества Астафьева наконец-то сбылись. “Темная сила” действительно восторжествовала. Но колючая проволока — “спираль Бруно” — была растянута в центре столицы по приказу Ерина, а не Проханова, танки и бронетранспортеры расстреливали сотни русских людей по воле Ельцина и его опричников, а не по воле Зюганова и Лимонова. Убитые похоронены неизвестно где, как в сталинские времена, а некогда любимый мною писатель Виктор Петрович Астафьев угодничеством перед кровавой властью опозорил свои седины в канун своего семидесятилетия... Двойной позор и двойное поражение России.
Через несколько месяцев, когда сатанинский план ельцинского режима закончился кровопролитием 3-4 октября, когда Василий Белов и я, находясь где-то рядом с ним, укрывались от пуль спецназа в Останкине когда на другой день танковые пушки наемников, которым Гайдар заплатил фантастические гонорары за расстрел Парламента, послали первые снаряды в окна Верховного Совета, наш детдомовец по телефону (!) из Красноярска передал в “Литгазету” проклятия несчетным жертвам октябрьской бойни.
Его истерические крики можно было сравнить в те дни только с садистской радостью какой-нибудь Новодворской:
“Большевистские стервятники все же пустили еще раз кровь русскому народу.”
“Созреть для кровавых дел им помогли разъезжавшие по стране вожди и моралисты Аксючиц, Анпилов, Стерлигов, Андреева, человек с ликом и ухватками Чичикова по фамилии Зюганов.”
...Ельцин победил, премии и награды еще гуще посыпались на седую голову Виктора Петровича, и, конечно же, когда начались роковые и грязные выборы 1996 года, пришлось ему их отрабатывать. Гарант Конституции уже не мог обойтись без Астафьева, окончательно влившегося в команду “имиджмейкеров” — в компанию к Пугачевой, Хазанову, Зиновию Гердту, Марку Захарову и прочим, протянувшим свои лапки к чубайсовской коробке из-под ксерокса.
Дело с выборами пахло керосином, и всенародно избранный, чувствуя шаткость своего положения, прилетел аж в Овсянку на Енисей. Узнавши, что к нему едет президент, Виктор Петрович от возбуждения наговорил много лишнего о русском народе, пристыдил его, желая доказать, что недостоин этот народ такого внимательного к нуждам людей президента:
“Привыкший кланяться бригадиру или мастеру в цехе, чтобы наряд “лучше закрыл”, лебезя перед теми, от кого зависит прибавка к зарплате, очередность на квартиру и в детский садик, добавка к пайке, продление отпуска на неделю, прирезка огорода на сотки, он, этот... трудяга, получил, наконец-то, возможность ораторствовать, материть власти, обличать “режим” да и просто пошуметь прилюдно”.
“Разгула вольности, дармового хлеба хочется.”
“В радость себе живут те люди, которые не боятся труда, надеются на свои руки, на свою голову, обрабатывают участки земли и приучают детей вместе с ними работать...”
“Работать, работать! Все блага в мире и богатство в богатых государствах созданы вечным неустанным трудом. Они там и пишут: “мы сделаем”, “мы вырастим”, “мы построим”. А у нас бездельники: “нам дайте”, “нам сделайте”, “нам постройте”.
И это о народе, который в муках построил все, что приватизировано пятью процентами нынешних хозяев жизни, ставших баснословно богатыми за какие-нибудь 2-3 года!
Писатель требовал от трижды во время “реформ” обобранного до нитки народа, чтобы он заново нарабатывал национальное богатство, свои сбережения, нормальные пенсии. И это в то время, когда миллионы безработных, то есть не имеющих возможностей найти работу, уже погружались в безнадежное отчаяние. Поистине, ни стыда, ни совести. И как тут не вспомнить слова Владимира Личутина: “Виктор Петрович, за что вы не любите русский народ?”
В той же “Литературке” обалдевший от визита президента писатель сочинил целую сказку рождественскую, как Ельцин в Овсянке “подарил ребятам компьютерный класс, дал наставление хорошо учиться”, как обещал пенсионерам, инвалидам и вдовам “бесплатный проезд на пригородном транспорте”, как Ельцин сетовал, “что человеку с чисто русской речью и народной музыке почти нет места на экране”, как “когда мы сидели возле библиотеки “Рябинку” запел: “Ой рябина кудрявая...” И народ наш деревенский, голосистый, подпевал ему...”
Вот такая “мыльная опера” вышла летом 1996 года из-под пера автора “Царь-рыбы”.
Но за это наш неудавшийся нобелевский лауреат получил от президента аж целых два миллиарда рублей на издание 15-томного (!) собрания своих сочинений.
У Алексея Толстого было десять томов. У Леонида Леонова восемь, у Шолохова — шесть, у крупнейших функционеров советской эпохи — Маркова, Чаковского, Симонова — меньше десяти... матерый человечище все-таки наш Виктор Петрович!
Но больше всего, я помню, меня потрясло то, что писатель в очередной раз требовал от народа, чтобы только работал и не смел “бегать по митингам”. “Оставьте это занятие политикам — они для того и существуют, чтобы за нас говорить, таким вот образом высвобождая нас и наше время для полезного труда”.
“Работай, быдло, не смей думать, не лезь в политику, не смей протестовать, когда тебя берут за горло”, — вот ведь что, в сущности, проповедовал слуга режима, даже не понимая того, что он говорит. Словно бы русские люди — это негры из Южной Африки во времена государства белых или колумбийские крестьяне, или несчастные курды, не имеющие своего отечества.
ПОСЛЕ ПОБЕДЫ ЕЛЬЦИНА общество все-таки за последние два-три года как-то протрезвело, люди поняли, что наломали дров по глупости своей да по доверчивости, на глазах умнеть начали.
Но с Виктором Петровичем происходит нечто обратное. То ли от предчувствия греха лжи, в который он впал, то ли это возрастное, но читаешь все, что он говорит в последние год-полтора, и другого слова, кроме как “деградация”, на ум не приходит.
“Великая Отечественная война не была обусловлена какой-то исторической неизбежностью. Это была схватка двух страшных авантюристов Гитлера и Сталина, которые настроили свои народы соответствующим образом... Ведь человечество, напуганное Первой мировой войной, и не собиралось воевать.”
(В. П. в своем маразме даже забыл, что Вторая мировая началась задолго до 22 июня 1941 года, человечество начало воевать двумя годами раньше.)
“Я думаю, что все наши сегодняшние беды — это последствия войны. Тов. Сталин и его подручные бросили нас в этот котел... Конечно, Сталин — это никакой не полководец! Это ничтожнейший человек.”
“Если бы немцы не напали на нас, то через год-полтора мы бы напали на них и, кстати говоря, тоже получили бы в рыло.” “Мы сразу ввязались в “холодную войну” и света не видели.” Ну да, это Сталин в Москве, а не Черчилль в Фултоне объявил о начале “холодной войны”... Вся эта паранойя — историческая и психологическая — была опубликована в майском номере “Аргументов и фактов” за 1998 год, приуроченном к очередному Дню Победы, как будто, сидя в Москве, читает Виктор Петрович только бывшего гэрэушника-перебежчика Резуна-Суворова да начальника ПУРа Волкогонова и даже не подозревает о том, что “Дранг нах Остен” начался еще на Чудском озере.
А то с каким-то старческим слабоумием вдруг начнет восхищаться тем, что жизнь стала лучше, потому что люди, которых он видит на кладбище на Радуницу, одеты в кожаные куртки и, поминая близких, пьют хорошие напитки, вместо всяческой дряни, какую пили в советские времена.
Но жизнь жестоко шутит с нами. Я подумал об этом, когда в июне 1999 года красноярский губернатор Лебедь, выступая по телевидению и сетуя на разгул преступности в крае, вдруг сказал, что дело дошло до того, что на Красноярском кладбище с могилы, где похоронена дочь Астафьева, воры сняли какие-то украшения из цветного металла.
А ведь была когда-то за душой Богонида, где дышала трудная жизнь, где зачинали и рожали детей, ели из одного котла дымящуюся артельную уху... Небось там сейчас сплошная червоточина, провалившиеся кровли, вырванные окна, забытые могилы.
Недавно в редакцию “Нашего современника” пришло письмо от читателя, в прошлом детдомовца, у которого во время голодовок 1921-1933 годов умерли семеро старших братьев и сестер, были сосланы как кулаки в ссылку братья матери с семьями. Письмо, обращенное к Астафьеву, заканчивалось так:
“Сейчас наша Родина стала колонией сионистов и США. И в этом есть и доля вашей вины. Вы перешли на сторону потомков тех, кто приказал раскулачить вашу семью и миллионы других русских семей. Значит, вы предали свою семью, свое прошлое. Я же, ненавидя сионистов-большевиков и их потомков сионистов-демократов, состою в русской КПРФ вместе с русскими патриотами А. М. Макашовым и В. И. Илюхиным”.
Вот ответ Виктору Астафьеву от нынешнего русского человека. Прочитаешь такое — и поневоле вспомнишь гоголевское (любимый писатель В.П.!): “И пропал казак” или же “Ну что, сынку, помогли тебе твои ляхи”. Впрочем, помогли. Орден к семидесятилетию дали. А потом и еще один к семидесятипятилетию. С благодарностью принял.
P. S. Только что к 75-летию В.Астафьева Российская государственная библиотека издала библиографический словарь на 300 страниц (составитель не Эйдельман, а Бриксман), в котором перечислены все его издания, русские и зарубежные, все статьи и рецензии о нем, все стихи и рассказы, ему посвященные, все его ордена и премии, все кинокартины, живописные полотна и даже почтовые открытки, на которых изображен наш юбиляр. Зафиксированы все его интервью, переписки, алфавитный указатель его корреспондентов, число коих около 2000 человек. Нет в этом гигантском перечне лишь одной фамилии — Натана Эйдельмана. Ни слова о том, что была в свое время их эпохальная переписка. Не писал ему писем Натан, не отвечал ему Виктор Петрович. Все это то ли приснилось нам, то ли выдумали сей сюжет какие-нибудь “красно-коричневые”...
Как поправили зрение “Зрячему посоху”! Однако “что написано пером”...