Андрей Бычков РУССКИЙ РАССКАЗ
Андрей Бычков РУССКИЙ РАССКАЗ
В Оптину ездил я два раза. Один раз летом, другой – зимой. Первый раз – зимой. Тогда – из-за Лизы. У неё был маленький сын, незаконнорожденный. Она всё каждый вечер к нему сбегала. А я хотел, чтобы и ночью она была со мной, чтобы и ночью ею наслаждаться. Думал даже, что и женюсь на ней, если бы оставалась, и детеныша её усыновлю, португальца этого черноволосенького. С тоски хотел я жениться, да и хотя бы ради плотской жизни, а сердцем – не любил её. Лиза эта была обычная, скучная, работала на фабрике, я видел этот станок и слышал, как она кому-то говорила "утoк продёрнуть по основе". Лиза была не то ткачиха, не то пряльщица, и только это, наверное, меня и привлекало в моей тоске. Но сама по себе она была скучная, да ещё этот португальчик, его она прижила с каким-то студентом, отдавшись всего-то раз. Да так и со мной было. Я её два года до того знал (она была знакомая моей бывшей жены). Год я её пас, в кино водил, в макдоналдсы в эти поганые, которые она почему-то так обожала, соблазнял-соблазнял, и всё ни в какую. Не хочет, не даётся, руку мою с талии убирает, как-будто ей неприятно. Я тогда плюнул и звонить перестал, забыл даже. А через год она вдруг сама объявилась. Позвонила, что ей, мол, энциклопедия медицинская нужна срочно. Ну я удивился, а сам сказал – приезжай. Она приехала, и я понял, что не из-за энциклопедии. Я её стал раздевать сразу, мстить как бы за то, что сама напросилась, а она и не сопротивлялась, только смотрела на меня, как будто я её замуж беру. Странно это было, что вот я одетый, в ботинках даже, с ней, с мною же обнажённой, стою. Ну а потом и взял её грубо, по-скотски, женщин-то два месяца у меня до того не было.
Потом она приезжала ко мне два раза в неделю в шесть вечера, а в десять я её на такси домой отвозил к её португальчику. Разговаривать мне с ней не о чем было, она меня не понимала, я ей и Гребня ставил про лебединую сталь, про Ивана Бодхидхарму, а она не понимала этого ничего и всё хотела меня в какие-то американские страховые агенты записать, чтобы я деньги научился зарабатывать. Достала она меня с этими страховыми агентами, но произошло это всё же нечаянно. Не хотел я убивать… Нечаянно убил её… По пьяни. Страшнее же было не то, когда понял, что убил и что не вернуть обратно, а то, что резать потом пришлось её. На целлофане это делал, расстеленном во весь пол. Потому что не хотел я из-за неё садиться, из-за сволочи этой не хотел жизнь терять, гробить, думал – уйду. И это было, как будто прозрачный был пол, а там, на нижнем, сын её будто бы португальский, и что он смотрит вверх, сквозь потолок, не понимая, почему я его мамку ножовкой, ножовкой, вот так, вот так… Был я тогда, как в сумбуре, но надо было избавляться, сумок накупил югославских, синих таких с лямками, непротекаемых, четыре штуки и – развёз, развёз.
А португальца… сам не знаю, жалко его стало мне, что вот как он будет теперь один. Да я его и не любил, чернявенького, как и её. А кровь – она всегда к крови идёт. Он был мал и потому, наверное, и догадался. Я с ним в булочной столкнулся. "Ты мою мамку не видел? – спросил он. – Куда она исчезла?" "Не-е", – ответил я, отводя взгляд. "А ты не убил её?" – спросил он. Тогда я и сказал ему, пойдём со мной, я тебе, мол, что-то расскажу. Ну и сделал это. Сперва боялся, что он истерику подымет и заложит меня, а я перед органами не выдержу. А потом понял, что его-то – чтобы грех был тяжче. Так-то, с ней одной, с Лизой, не признаюсь никогда, а с ним рано или поздно сам приду, выдам себя на расстрел, чтоб в глаза мне постреляли, чтоб не видеть их больше, ни Лизу, ни мальчика, как они лежат.
В Оптину ехал я на микроавтобосе от службы "Радонеж" в мороз, в сильный. Ещё по городу когда, в предутренний час, то в замёрзших стеклах узорных мерцанием фонари проплывали, и было чудно мне, что вот я, убийца, среди людей еду на богомолье, и что мне то же, что и им, является, этот вот свет голубой замерзающий за стеклом. И я на льду тогда, на стекле, ртом продышал и смотрел в отверстие оттаянное на Москву, что я её навсегда покидаю (про себя-то думал, что там и сдамся, в Козельске).
Лица едущих в микроавтобусе в этом были все какие-то измождённые, серые, ни одного приятного. И когда одна там предложила мне чайку тёпленького из термоса, толстая такая баба (она до этого, помню, пока не сели ещё, кому-то про овчарку свою рассказывала), то я по ней понял, что её за грех, и мне стало противно, и я отказался.
Там же, в Оптиной, во Введенском в соборе как вступил, так и рухнул, едва дойдя, на колени, на каменный пол перед иконой Казанской Божьей Матери. Двадцать часов молил, не смел разогнуться. Тогда вдруг разрешила поцеловать себя. Я подполз, встал, в лицо Её и Младенца глянул и ко стеклу закрывающему припал. И какая-то светлость на сердце нашла, словно и не убивал, и голова горячая, словно растопилось что-то внутри, пустило.
Вышел я из собора на снег, и снег был белый и сверкал. А небо тёмное, в звёздах. От изб только дымы светлые подымались. Отошёл я от монастыря в сосны. Крестом себя окрестил и пал лицом вниз, в белое.
Наутро меня монах один нашёл. Три дня оттирал, я горел в жару, он меня спиртом оттирал, а на четвёртый я очнулся. Что я ему говорил в те три дня, не знаю, не помню, да только он почему-то сказал мне: "Доживи до весны, а там приезжай еще раз на Пасху, да и поступай, как знаешь".
Из Козельска вернулся я поездом. Догадывался, что ищут меня уже. Я же её хахаль был, и мать её знала.
Домой я приехал поздно. Было страшно входить. Но, открыв эту дверь, я вошёл. Было всё на своих местах, как я и оставил, носки раскиданные, свитера (помню, собирался в Оптину быстро) и бумага, лист белый, на котором написал, что я сделал и где меня искать, так и лежала на столе. И вдруг меня как пронзило, что всё это было безумие, меня как осенило, что никого я не убивал. Не мог я её убить, не мог и мальчика-португальца. Диск телефонный блестел. Я понял, что это знак, что надо набрать, набрать сейчас же номер её и удостовериться, мираж это, бред это всё. Но уж лучше безумие, чем убийство. Пальцы сами собой потянулись. Вставил, помню, три или четыре, забыл, как набирать, и… А вдруг правда, что убил?! Сейчас, вот сейчас подойдёт её мать на звонок и снимет трубку. А я? А я позову Лизу и скажу, кто её просит, назову свой голос, что это я, и мать её тогда страшно закричит, дико так закричит, что мне станет так же, как и тогда, когда распихивал по синим сумкам, и не влезало, и что теперь не будет сил уже ни на что, ни на что, даже открыть балкон и броситься. И я снова, как в снег падал. Но какая-то странная надежда, что надо набрать, что я никого не убивал, вела пальцы. Три, восемь, два… И я набрал, всё набрал, все цифры. И после гудков, когда я ещё надеялся, что никто не подойдёт, подошла её мать. И я попросил подозвать Лизу. Я так и сказал: "Позовите, пожалуйста, Лизу". Она долго молчала, и я понял, что это правда, что это конец, теперь конец, именно теперь, а не тогда, когда упал в снег и лежал, холодея и холодея, отдавая себя в лёд, чтобы и кровь стала как лёд, как ледяное дерево, пронизавшее меня, и чтобы слезы стали как ледяные дары (я же тогда не выдержал, перевернулся на спину, что пусть глаза первыми замёрзнут, а не закрою их, так и буду смотреть на звёзды, раз они есть надо мной в этом чёрном небе).
И мать вдруг спросила меня, как-то тихо так спросила, хрипло, как собака, как волкодав какой, с какой-то тихой прекрасной ненавистью, словно это всё она будет делать со мной сама, именно сама, и именно так, как я сделал это с её дочерью и с сыном её дочери, что она сделает это в точности так же, чертёж этот повторяя до деталей, до тонких линий, и что снова будет расстелен чистый полупрозрачный целлофан, на котором уже будет лежать не Лиза, а я, обнажённый, моя голова, спина, нога… Но что я буду ещё живой и что я буду ещё знать, что это ещё не конец, а конец будет во второй раз, когда она будет совершать это надо мной во второй раз, за Николеньку, а пока только пытка, страшная, но пытка, не смерть ещё. Тихо и странно улыбаясь, через свою ледяную радость, делая с остервенением всё глубже и глубже, всё мучительнее и мучительнее, делая это потом на смерть, медленно и точно, не крича, не дыша, спокойными, недрожащими руками, как когда то, что твоё – твоё, и можешь не торопиться, потому что больше ничего нет, нет ничего другого, и там тоже ничего нет, вот почему можешь не торопиться… И я ждал, и слышал, как она дышит в трубку, тихо дышит, словно боясь, чтобы я не ушёл, не сорвался с крючка, ведь она знала, что это звоню я, кто же ещё, как не я. И когда она поняла, что я не положу, не положу, уже не положу, не нажму на рычаг, что уже весь я здесь, и весь я её навсегда, навсегда, тогда она тихо и вкрадчиво спросила: "Кто… её… спрашивает?" И я сказал, что её спрашивает Матвей. И было это молчание, было это такое молчание, каким оно бывает только у знающих и только у преисполненных, только то, невиннее чего не бывает, и отчего только и падаешь в боль, лишь бы без сознаний, без сознаний, ради смерти прошу, один раз, и страшнее чего не бывает, потому что остаётся ещё и надежда, что я никого не убивал, что это какой-то воспалённый мозг. Я же не мог, не мог её убить, Лизу, не мог. И Коленьку не мог, ведь я же нормальный, обычный человек, я же не садист, не убийца, не мог я, не мог…
"Кого? – глухо сказала она, мать, и я уже знал, что она скажет, что она сейчас скажет, чтобы я приехал. – … Вы… вы… не могли бы сейчас приехать?" – тихо и словно глотнув воздуха закончила она, словно перед этим и не дышала.
"Зачем?" – тупо спросил я.
"Я вас прошу", – сказала она как-то по-особенному, теперь меняя интонацию, так, чтобы я понял, что это она, мать Лизы, просит меня, потому что Лиза уже не знает, что её мать просит меня; просить другого человека – это всегда унижение, а теперь… ей… меня…
"Хорошо, – сказал я, зная, о чём она просит, чтобы я смилостивился и разрешил ей, именно ей. – Хорошо, – повторил. – Я сейчас приеду".
"Я жду вас", – сказала она и положила трубку.
Что мне было делать? Я не знал. Ехать мне или не ехать? Или ждать, когда ворвутся менты, когда через два часа она поймёт, что я не приеду. А если я не убил? – думал вдруг я наоборот. Как же узнать? Только так, только теперь так, только через это мучительное так. И тогда я вдруг подумал, что я поеду, всё же поеду, чтобы узнать, но что если я убил, то не дам ей убить себя, и, чтобы не дать ей себя убить, разрезать на части, я должен защищаться, должен быть собран, един и должен держаться за самого себя, за преступника, и что это не воля и не второй грех, а упрямство, звериное упрямство человека, который не хочет умирать и потому не умрёт. И я взял отвёртку, ту отвертку с белой ручкой, длинную, которую как-то забыл монтёр и которая с тех пор всегда лежала под вешалкой.
Август был без зимы, тихий и влажный, но когда прошли дожди, встало солнце и солнце стало как на стекле. Я приехал в Козельск на автобусе, а в Оптину надо было ещё через понтонный мост. На подъездах она, Пустынька, была видна вся через поле и через низкую реку, спрятанную в прибрежных ивах и кустах, – золотые купола и кресты, белая стена. На станции я спросил фотоплёнку, и мне показали на универмаг. Я приехал будто бы как турист, владея собой. Фотоаппарат был мне не нужен, но что-то было в том, что он мне не нужен, а я его взял. Там, в универмаге, был ларёк, и я стал разглядывать этикетки фотоплеёнок, выбирая.
"Сколько вам единиц?" – спросила она меня, продавщица.
Я отклонился от стекла и посмотрел на неё, и сразу как узнал её, что она, эта женщина… Как всё равно ветер повеял. Меня как захватило сразу, взяло. "Краси… Красо…" – хотели сами слова назваться, как в оборону, чтобы определить – почему, но было через слова, поверх, проникало.
"Есть двести единиц", – сказала она, не отрывая от меня взгляда, словно бы это захватило и её.
"Нет, двести – это много, – сказал я. – Двести – это же почти в темноте, а мне надо на свет".
"Есть сто", – сказала она тогда ласково.
"В Оптину, поснимать", – сказал я, словно оправдываясь.
"Я догадываюсь", – засмеялась она.
Я видел, что и ей хорошо разговаривать со мной.
"Коробочку не выбрасывайте, тогда проявка бесплатная", – ещё раз ласково улыбнулась она.
Я должен был уже уходить, а стоял. И она тоже не двигалась, не разрывала этого.
"Вы приедете?" – вдруг глухо спросил я.
"Зачем?" – как-то грустно ответила она.
"Я там буду до утра", – сказал я глупо, нелепо.
И вышел.
Потом была пыль провинциального города, пыль сдувало через асфальт, а за заборами стояли сады, полные яблок. Я подумал, что если она даже и не приедет, то всё равно это было то, отчего начинается любовь, словно я возвращался в какую-то другую, давно любимую свою страну, где когда-то было хорошо, дом, комнатка и за стеной отец и мать, дом, где я мечтал, где жизнь была впереди и где любовь была впереди и оттого можно было не беспокоиться, раз всё ещё впереди, тебя же ждут.
Я хотел найти того монаха
, который меня спас. Но его не было, мне сказали, что он ушёл. Я хотел переспросить, куда он ушёл и когда вернётся. А потом вдруг как понял про себя, что его же нет, этого монаха, раз мне сказали, что он ушёл. Это ведь было как указание. Во Введенском было так же светло и так же высоко, как и тогда, в первый раз. Я припал к иконе Казанской и к Троице. Мне стало так пронзительно, что я заплакал. Я хотел попросить Их и Его, чтобы простили, а вдруг попросил про любовь, сам не зная почему про любовь, чтобы та женщина приехала. Я тихо стоял и молился с закрытыми глазами. Какие-то свои, косноязычные слова пробегали во мне. Потом подошёл к алтарю и там, на одной из икон, на списке в иконописных руках прочёл: "Любите любимы". Я вернулся ко входу, купил самые дешёвые свечи, триста штук, и стал ставить везде, где было свободно, пока какая-то бабка меня не одёрнула. Коробку со свечами тогда я поставил на пол у стены и вышел из храма.
Воздух был летний, и кто-то сказал, что Яблочный Спас. Солнце садилось, стояли те же высокие сосны. Я пошёл в Скит, вспоминая, как про кого-то, как лежал здесь, замерзая, зимой. Теперь сосны были высоко, выше, казалось, зимних, гладкие сосновые стволы и вьющиеся там, в вышине, ветви. В Скиту один монах рассказывал богомольцам с экскурсии, и я встал постоять возле них. Монах был молодой, в глаза не смотрел, рассказывал нескладно, иногда сухо, по-детски покашливая. У него была редкая вьющаяся бородёнка и волосы, собранные сзади в пучок. Лицо его было человека из народа, нерезкое, некрасивое, несмотря на лето, незагорелое. Я почему-то подумал, что если его пошлют на казнь за Христа, то он пойдёт, не раздумывая. Монах говорил баском и как бы поверх баска, что словно подсвечивало его слова. Я видел, что он видит это, про что рассказывает, это невидимое Царство. Я видел, что он видит это нежное Царство, ради которого они, первые, кто пришёл сюда, корчевали вековые деревья, воздвигая Пустынь. Чтобы был этот нежный свет, чистый свет, чтобы его увидели бы и другие. Потом монах стал говорить про старца, чьи святые мощи покоились в раке, в Соборе. Мы прошли в его, старца, дом, домик небольшой в саду. Сад был яблочный, и многие яблоки уже лежали, созревши, на земле, подточенные червями. Я сорвал с ветки, загадав, чтобы та женщина приехала. В комнате Амвросия была книга, и пока богомольцы слушали, что рассказывал монах, я подошёл и открыл на закладке. Я закрыл глаза и знал, что это будут слова, какие говорятся человеку Богом один раз, и мне было страшно их увидеть, ведь это будет не людская казнь, а Его, навсегда. Кто я перед Ним? Клоп, ничтожная букашка, которой отведено какие-то семьдесят лет и которая не удержалась и посягнула, не дожив и до тридцати, поддалась, взяла на себя… Я открыл и прочёл: "И прощаются тебе грехи твои". Закрыв лицо руками, заплакал.
Из Скита я вышел один. Над монастырём было низкое солнце, такое большое и красное, какого я никогда не видел. И напротив садящегося солнца был месяц, жёлтый и золотой. Сосны стояли тихие и высокие. Я пошёл во Введенский, думая, что он закрыт уже, но он был открыт. Там можно было спать на полу. Некоторые уже расстелили ковры. Я попросил у дежурящего тоже ковер и сложил его вчетверо, расстелив под иконой Николая Чудотворца. Люстры погасили, и светили теперь только светильники у икон в разноцветных стеклянных плошках на длинных тонких цепях. "Сам-то я и некрещёный, – почему-то подумал я. – А вот и здесь". Мне стало так хорошо, как будто ничего раньше и не было, никакой моей неудавшейся жизни, как будто я всегда жил здесь такой же тихий и славный. Я помолился и покрестился Николе, чтобы стало чудо. Я не знал, в чём должно было бы быть это чудо, в том ли, что я ничего не совершал, в том ли, что никакой я не безумец, в том ли, что та женщина из фотокиоска приедет, как-то я так попросил Николу про всё, чтобы всё это было одно, навсегда – неделённое.
Я заснул в безмятежности. Сон был про дерево, как оно возвышалось надо мной, как тополь пирамидальный, а усеяно было яблоками, что были похожи на новогодние игрушки. Я срывал их и ел. И та женщина была рядом, и оттого было хорошо и легко. И было весело есть яблоки с ней, взглядывая иногда то на неё, то на них, как они висят гроздьями, как виноград, на разных ветках. И я даже не испугался, когда кто-то стал ругаться, что хватит срывать, и я увидел, что с горы спускается хозяин, было непонятно, где руки его, где ноги, где голова, а виден был лишь большой, огромный живот, вдруг я подумал, что это и есть Бог.
В половине пятого тихо запели, пробуждая на утреннюю службу, певчие, и богомольцы стали тихо подниматься. Я проснулся легко, чувствуя во всём своём существе свежесть и силу, стал сворачивать свой ковер и вдруг увидел, как и она сворачивает свой. Это было невозможно, невероятно. Так не могло быть. Не могло. И так было. Она ночевала здесь же, в храме, почти рядом со мной. Я знал, что это не она и что это она. Я подошёл. Она повернулась.
"Как вы здесь оказались?" – спросил я.
Она засмущалась, а потом откинула прядь и ответила:
"Я приехала вечером… Сегодня же праздник, Яблочный Спас, а в гостиницу было уже поздно".
"Чего же вы не сказали тогда?"
"Тогда я была на работе".
Мы положили ковры и вышли. Было утро, солнце ещё не встало. Облака были высоки и ждали рассвета. Где должно было появиться солнце, они были светлее, но ещё были словно слепы или словно спали.
"Пойдёмте, сходим на реку, умыться", – сказала она.
"У вас здесь река Жиздра?" – сказал я.
"Да".
Мы пошли по дороге и вскоре вышли за дома, свернув направо. Мы ничего не говорили, а просто шли, а потом она спросила что-то про фотографии и я что-то ей ответил. Она хотела со мной идти и шла, и я шёл с ней, потому что только этого в жизни и хотел. Про это, наверное, и говорят, что это счастье. Над рекой слегка поднимался пар. В ивах на том берегу удил рыбу солдат. Жиздра быстро бесшумно текла, закручивая круги. Четыре малька выбросились на песок и снова попрыгали в воду. Мы сели на поваленное дерево.
"Вот странно, – сказала она, постукав маленьким кулачком по коре. – Смотрите, вот разломилось, упало от корня, а в том месте, где снова коснулось земли, снова поднялось, снова пустило свои корни".
Ствол её, ивы, на которой мы сидели, от облома перегнувшись по дуге, снова касался земли и снова по дуге поднимался, словно след брошенного и отскочившего мяча, взвивался над Жиздрой, ветвясь и зеленея в едва шевелящихся листьях. Я оглянулся и увидел другое дерево, оно стояло невдалеке, спокойное и простое, я вспомнил, что видел его уже когда-то на одной из картин, на одной из каких-то картин какого-то великого художника. Ноги мои были сыры от росы, но было тепло. По тому берегу тихо бежала большая собака, не поднимая морду от травы.
"Волкодав чей-то", – сказала женщина.
"Интересно, откуда эта собака?" – сказал я.
"Вон там палатки, – кивнула она. – Это, наверное, от них".
Мы спустились к воде. Ольга (её звали Ольга) сняла туфли и зашла:
"Ой, какой мягкий песок".
Я смотрел, как она медленно поднимает юбку, обнажая белые красивые колени и выше. Потом я вымыл лицо. Вода была холодная.
"Как вам не холодно?" – спросил я.
Она стала выходить из воды, остановилась напротив меня, совсем близко. Я видел, что это незнакомое красивое лицо, а потом знакомое, а потом снова незнакомое, и с каждым мгновением в лице её что-то приоткрывалось, и я знал, что это я открываю, я знал, что я открываю в себе любовь к этой женщине и что её имя Ольга. И я видел, что и она, смотря мне в глаза, открывает в себе любовь ко мне, к Матвею, во мне свою любовь. А я, ведь я… Она захотела приблизить лицо своё ко мне, и я ещё мельком удивился, как такая красивая женщина Ольга – и никому не принадлежит, ни одному мужчине, и хочет принадлежать мне. Её губы были мягкие и горячие, как будто она ждала, так долго ждала. Я провёл по её волосам, осторожно, ласково, ладонью касаясь теперь её, теперь, в первый раз, и, отняв губы, снова смотрел ей в глаза. Я хотел понять, что это? Что со мной? Ведь так не бывает, так хорошо. Я сделал какое-то болезненное усилие, чтобы запомнить, зачем-то запомнить вот этот её взгляд, и отстранился. И вдруг то чёрное и ужасное, что тоже было частью моего "я", возникло между ней и мною. Я хотел сдержаться и не мог. Язык мой, враг мой, словно заговорил сам собой.
"А вдруг я убийца?" – спросил.
Что-то, что было ещё на грани – ни там, ни здесь, что-то, что могло упасть на одну сторону, как монета, или орел, или решка, что-то, чего ведь она могла никогда не узнать и что я мог забыть, что-то, что ещё могло прозвучать как шутка.
"Вдруг я приехал сюда замаливать грехи? – прокладывал неумолимое, железное мой язык, не я, а какой-то отчуждающийся во мне другой и прежний человек, какой-то другой логический человек, который знает, что есть железо и что нельзя вырываться из железа. – Вдруг я убил троих – женщину, её ребенка и её мать?"
Я смотрел в лицо Ольги, произнося по очереди эти чудовищные слова, уточняющие и уточняющие. Я видел, какое нестерпимое страдание они ей причиняют, как лицо её искажается в муке.
"Скажите… скажите сейчас же, что это неправда, – заговорила она, я увидел слёзы на её глазах. – Скажите, что это вы шутите… что вы так глупо шутите".
Я молчал, не отводя от неё взгляда, потом сказал:
"Да, я шучу".
Она попыталась вяло улыбнуться:
"Вы страшный человек".
"Я вас люблю", – сказал я и снова замолчал, неумолимое и тяжёлое, невидимое что-то надвинулось мне на грудь.
"И потому хочу, – продолжил, принимая тяжесть и одновременно как-то странно от неё освобождаясь, – чтобы вы знали обо мне всю правду".
"Нет!" – вскрикнула Ольга и заплакала.
Волкодав у палатки на том берегу поднялся и зарычал.
"Зачем я это сказал? Зачем? – понеслось во мне, как карусель. – Идиот… Было дано, один раз дано, прощение же… один раз за тысячу лет… и ты не узнал, не понял… Дано было забыть".
Я стоял и смотрел на нее, на Олю, как она плачет, закрыв маленькими ладошками лицо, как сотрясаются её плечики. Я хотел обнять её и не мог, не мог.
"Обнимите меня", – сказала она вдруг, переставая плакать и не отнимая ладоней.
Тогда я обнял.
Мгновение, длящееся навсегда, она прижималась ко мне, а потом, быстро оттолкнув, вырвалась и побежала. Волкодав посмотрел ей вслед и не двинулся. Я сел на песок здесь же, а потом откинулся, глядя в небо.
Через два часа я перешёл мост и сдался властям.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
* ДУМЫ * Андрей Громов Дверь в русский мир
* ДУМЫ * Андрей Громов Дверь в русский мир Четыре волны миграции
Андрей Девятов РУССКИЙ ВОСТОК
Андрей Девятов РУССКИЙ ВОСТОК Главной геостратегической проблемой современности являются отношения внутри "глобального треугольника" США—Китай—Россия. Но эти отношения имеют три различных аспекта. Как известно, США предлагают Китаю разделить с ними мировое
Андрей Бычков АВАНГАРД КАК НОНКОНФОРМИЗМ
Андрей Бычков АВАНГАРД КАК НОНКОНФОРМИЗМ Не так много сегодня художественных произведений (как, впрочем, и всегда), которые можно в полном смысле слова назвать свободными. Еще меньше, конечно, и авторов — как писателей, так и поэтов. Суверенность, стоящая за гранью
Андрей Самошин — русский хозяин Андрей Самошин — русский хозяин Александр Проханов 04.04.2012
Андрей Самошин — русский хозяин Андрей Самошин — русский хозяин Александр Проханов 04.04.2012 В девяносто первом году по русскому народу нанесли страшный удар кувалдой, выбивая у него разум, волю, способность творить, продолжать свой род. Все девяностые годы либеральная
Апостроф Апостроф Андрей Бычков 24.10.2012
Руслан Бычков, Андрей Смирнов АПОСТРОФ
Руслан Бычков, Андрей Смирнов АПОСТРОФ "Раса и мировоззрение. Сборник оригинальных философских работ под ред. В.Б.Авдеева"./ Пер. с нем. А.М.Иванова. Серия "Библиотека расовой мысли". — М.: Белые альвы, 2009, 480 с. После значительного перерыва серия "Библиотека расовой мысли"
Руслан Бычков АПОСТРОФ
Руслан Бычков АПОСТРОФ Рудольф Отто. Священное. Об иррациональном в идее божественного и его соотношении с рациональным / Пер. с нем. яз. А.М.Руткевич. - СПб.: АНО "Изд-во С.-Пб. ун-та", 2008. - 272с.Книга Рудольфа Отто "Священное" принадлежит к "классике" религиоведения. Впрочем,
Андрей Бычков: «РУССКИЕ - НАЦИЯ АВАНГАРДА»
Андрей Бычков: «РУССКИЕ - НАЦИЯ АВАНГАРДА» Андрей БЫЧКОВ (род. 1954) - русский писатель, сценарист. Защитил диссертацию по физике элементарных частиц. Автор шести книг прозы в России и трёх за границей (Франция, Бельгия, Югославия). Книга Бычкова "Дипендра" - лидер издательства
Андрей Фефелов РУССКИЙ ОТВЕТ
Андрей Фефелов РУССКИЙ ОТВЕТ Расчет террористов на немедленную и паническую реакцию многих СМИ оправдался в полной мере. Характерно, что чудовищные теракты прошлой осени (когда в дымящихся развалинах взорванных многоэтажных зданий спасатели находили сотни
Андрей БЫЧКОВ ИМЯ
Андрей БЫЧКОВ ИМЯ "Хорошо быть кошкою, хорошо собакою..." Детский стишок Он вытер руки о вафельное полотенце. Внизу оно было влажновато, слегка захватано, и инстинктивно он вытер о верх, белый, вафельный. Играла музыка. Он посмотрел в зеркало,
Андрей РУДАЛЁВ НАСТОЯЩИЙ РАССКАЗ
Андрей РУДАЛЁВ НАСТОЯЩИЙ РАССКАЗ Александр Карасёв. Чеченские рассказы. М.: Литературная Россия, 2008. Наиболее важный и соответствующий времени жанр литературы сегодня – рассказ. Рассказ, потому что время неустойчивое, когда мы не можем поставить
Руслан Бычков АПОСТРОФ
Руслан Бычков АПОСТРОФ Стрэтфорд Колдекот. Тайное Пламя. Духовные взгляды Толкина / Пер. с англ. (Серия "Религиозные мыслители"). - М.: Библейско-богословский институт св. апостола Андрея, 2008. - 224с."Роман "Властелин Колец" (вместе с его "предысторией", "Хоббитом") считается самой
Руслан Бычков АПОСТРОФ
Руслан Бычков АПОСТРОФ Эрнст ЮНГЕР. Ривароль. — СПб.: Изд-во "Владимир Даль", 2008. — 296 с.Эрнст Юнгер как автор, пожалуй, не нуждается в излишних представлениях… А вот герой разбираемой книги Юнгера — практически забытый французский консервативный мыслитель времён Великой