ЖЕСТОКОСТЬ И МИЛОСЕРДИЕ
ЖЕСТОКОСТЬ И МИЛОСЕРДИЕ
I
Во всех рассуждениях о жестокости на войне кроется ложь. Нельзя распределить зло по степеням: зло возвышенное, обыкновенное и низменное. Война — не вид государственного строительства, это — рассадка гнева, злобы, безумия, которые не знают границ и не соображаются с параграфами законов. Жестокость и милосердие — не следствие высокой или низкой культуры, это — прилив и отлив страстей, стадия болезни, степень участия человека в общем безумии. Пока солдат — солдат второго взвода первой роты, а не крестьянин Поль из деревни Лево — он жесток, он не может быть иным.
В полках существуют особые отряды «чистильщиков». Первая линия вражеских окопов взята. Надо итти дальше. Но в землянках еще прячутся враги. «Чистильщики» начинают работать. У них ручные бомбы.
— Кто здесь?
— Сдаемся, — кричат немцы.
Сдаются? А что если они выскачут с гранатами или бомбами?
— Сколько вас?
— Восемнадцать.
— Восемнадцать? Двух бомб хватит на всех.
Часто убивают, потому что нельзя под перекрестным огнем пробраться в тыл, а здесь держать пленных опасно.
Русские как-то захватили сто двадцать немцев. Но неприятель, подкрепленный, вновь подступил. Провести к себе немыслимо. Оставить врагам?.. Но ведь это значит не воевать. Пленных перебили.
II
Рукопашные бои теперь почти исключение. По большей части солдаты не видят врага, стреляя не по человеку, а по месту. В определенную точку кидают из окопов гранаты. Распознав по карте местность, летчики сбрасывают на город бомбы, не видя своих жертв: женщин и детей. Глубоко в тылу стоят тяжелые орудия, вокруг них снуют люди. Одни подкатывают снаряды, другие дергают канат. Пушка наклоняется, с ревом выплевывает снаряд, в изнеможении откидывается. Где-то сейчас — разрушенные дома, разорванные люди, вопли, стоны. Здесь — мирная работа, ничем не отличающаяся от обычной деловой суеты вокруг сложной машины на заводе. Так же мирно, ничего не видя, ни о чем не думая, солдаты из разных аппаратов пускают удушающие газы или огненную жидкость. А по ту сторону колючей проволоки другие солдаты, одетые в другую форму, делают то же самое. Многие из них пробыли уже три года на войне и, верно, убили или искалечили десятки людей, но никогда не испытывали чувства — вот этого человека я убил. Кто знает, возможна ли была б эта война, если бы все ясно видели непосредственные результаты своих трудов.
В штабе такой-то германской армии летчику приказали ночью совершить полет на Париж. Кто-то подписал бумагу. Летчик исполнил приказ. Я видел в госпитале восьмилетнюю девочку, у которой оторвало обе ноги. Ни генерал, ни летчик ее не видели. Я видал живые комки мяса вместо лиц, без глаз, с дырами ноздрей, обожженные кипящей жидкостью. Я видел на-днях в Ивре девяносто слепых солдат. По дороге в Мэзон-Бланш я встретил триста одноногих солдат, которые прыгали на костылях, как цапли. Немцы их не видели. Как найти в море крови каплю, пролитую мной? А ведь все-таки быть жестоким на расстоянии, втемную, куда легче. Одно дело подкатывать снаряд, другое — подойти к этому белокурому молодому парню и выколоть ему глаза.
III
Конечно, ужасна исступленная толпа, которая громит город и убивает людей. Ужасен человек, от ненависти ослепший, способный уничтожить все. Ужасны гнев, злоба, безумие. Но в сто крат ужаснее жестокость холодного, трезвого ума, приказ за №, смертный приговор целой стране, вынесенный по соображениям стратегическим или дипломатическим.
Я видел, что сделали немцы с Суасонэ и Пикардией перед тем, как очистить их. Это не разгул пьяной солдатчины, это не военная необходимость, это даже не варварство полководца. Это расчетливая работа конкурента. Когда-то воевали профессионалы, и целью войны было — разбить армию противника. Теперь друг на друга пошли народы, надо уничтожить весь народ, опустошить его земли, разрушить его труды.
В течение двух лет германцы изводили население. Одних угнали на работы, других посадили в тюрьмы, третьих расстреляли. За что наказывали? Да вот, жители должны были извещать о каждом снесенном курицей яйце. Старая Луиза утаила яйцо — в комендатуру. Новые названия улиц — Поль забыл, сказал: не «Гинденбургштрассе», а по-старому, «Рю де Леглиз» — в комендатуру. Ребята в школе запели «марсельезу» — в комендатуру. Немцы ушли, но дети путали французский язык с немецким, взрослые кланялись в пояс, и все с мистическим трепетом повторяли: «комендатура», «комендатура».
Перед уходом немцы приказали жителям деревень переехать в города, а в городах собирали всех на окраинах. Специальные команды «поджигателей» на велосипедах ездили по стране, сжигая все по пути — фабрики, поместья, фермы, дома. Целые города — Бапом, Шони, Нелль, Ам — и сотни деревень сожжены дотла. Взорван прекрасный замок Куси, лучшее наследие феодального периода. Сожжены церкви Бапома и Трасси, древние башни Ама. Кругом пустыня на пятьдесят верст в глубину.
За это отступление Гинденбург получил высочайшую благодарность. Вероятно, и поджигателям роздали кресты «за усердие». Проект умерщвления страны был хорошо разработан и тщательно приведен в исполнение.
В апрельское утро в Шольне глядел я на плодовый сад. Меня поразили нетронутые цветущие деревья; немцы знают, что эта провинция славится грушами и сливами; уходя, они не оставили ни одного плодового дерева, — все срубили. А вот в Шольне у этих стен стояли рассаженные шпалерами нежные розовеющие груши. Я подошел ближе к стенам и увидел, что все деревья — более двухсот — подпилены в корню. Рядом со мною стояли солдаты из крестьян.
Один из них сказал:
— Сволочи! Зачем? Ведь сколько трудиться надо, чтоб это вырастить.
В его глазах были слезы не то обиды, не то злобы. Он никак не мог понять, что можно в одну минуту уничтожить труды долгих лет. Может быть, и тот, кто, исполняя приказ, уничтожал этот сад, был тоже крестьянин, и у него где-нибудь в Баварии цветут теперь такие же груши. Гнев не знает границ и, если этот француз попадет когда-нибудь в его сад, он также будет рубить розовые хрупкие деревья.
IV
Туманный осенний вечер. Оранжевые лампочки кинематографа блестят и рассыпаются в белой мгле. Публика расходится. Сегодня шла мелодрама «Разбитое сердце», и не одна женщина плакала над горем бедного покинутого мальчика. Теперь пора спать. Но вот шум, толпа.
— Боши! Бошей везут!
В омнибусе, ежась от холода, с усталым недоверием глядя на чужой город, сидят пленные — человек десять, с виду немолодые крестьяне из запасных. Толпа обступила тесным кольцом и шумит угрожающе:
— Смерть им! Убить их!
У женщин, плакавших в кинематографе, теперь злые, беспощадные лица. Они машут зонтиками и ругаются. Омнибус движется дальше. Вслед ему несутся окрики:
— Смерть, смерть им!
В Нанте недавно женщины, узнав о том, что в город должны привезти пленных, караулили на вокзале с палками, метлами и вилами. Караульные еле сдерживали беснующихся «патриоток».
Я слыхал беседу двух девушек о том, что нужно делать с пленными:
— Я бы их всех перерезала.
— О, это слишком для них хорошо! Я бы сначала отрезала пальцы, один за другим, потом бы выколола глаза; потом горячими щипцами прихватила язык, потом…
Это обыкновенная девушка, которая не может раздавить таракана и, увидев каплю крови на уколотом мизинце, готова упасть в обморок. Наверно, и посетительницы кинематографа и нантские женщины — добрые жены, нежные матери.
V
Сейчас мимо меня провели человека в штатском. Он — шпион и сигнализировал флажками. Его расстреляют. Сделал он это из-за денег и погубил немало людей. Он шагал мелкими шажками, медленно, будто стараясь продлить путь. Солдаты торопили его… А лицо было неподвижное, ничего не говорящее, только бегали жадные глаза, как зверь по клетке, ища выхода, невозможного спасения.
Его сейчас провели. Каждый день убивают кругом сотни людей. Смерть стала привычной, потеряла свой таинственный облик. Убьют еще одного, к тому же предателя. Все это так. Почему же мне так жутко и стыдно? Сердце не хочет мириться с мыслью, что этого человека поставят спокойно и, не воя и не ошалев, не идя в штыки, не под снарядами, а тихо, аккуратно, у стены сельского амбара, убьют. Это хуже боя, в котором убивают тысячи людей. Это — невозможно.
VI
Огромный широколицый крестьянин из Уфимской, губернии. Осколок снаряда попал в ногу. Он лежит теперь в французском госпитале. Стиснул зубы, чтобы не стонать. На соседней койке — маленький кудрявый парикмахер из Перпиньяна; у него легкое ранение, но он очень нервничает, капризничает и время от времени, как ребенок, начинает плакать. Сестра утром дала русскому папиросу:
— Вот закури — полегчает.
Он вынул изо рта и показал на соседа:
— Вы, сестрица, лучше ему дайте.
Сейчас его осмотрел врач, и сестра решается сказать:
— Придется ногу отнять. Да ведь и без ноги жить можно… На должность тебя определят, пенсию положат. Ничего нельзя сделать: заражение. А тебе понюхать дадут — газ такой, и больше не будет больно. Ничего не будешь чувствовать.
Солдат молчит. Он о чем-то думает. А четверть часа спустя подзывает сестру:
— Сестрица, а сестрица!
Она сразу начинает успокаивать:
— Правда, обойдется все… Ты не почувствуешь даже, как резать будут.
— Я не про то… А вот что, сестрица, может этих газов мало, так вы уж ему отпустите. Больно томится он, сил нет. А я и так стерплю, пущай хоть сейчас режут.
VII
В Парижском госпитале Ванв у койки русского ефрейтора Степана В. — французская сиделка. Она рассказывает о том, что немцы сделали с ее родным городом Люневилем. Русская сестра переводит:
— …И целый квартал сожгли. Тридцать два дома. А мужчин повели за город и расстреляли. И церковь св. Иоанна сожгли и еврейскую синагогу, и зашли к соседям, схватили старуху…
Долго рассказывает, солдат вздыхает:
— Нехорошо это, бедненькая!
А потом француженка, улыбаясь, говорит:
— Но вот вы, русские, когда придете в Германию, вы им покажете. Я только одного хочу, чтобы всех немцев перебили.
Сестра переводит. Степан смотрит недоумевающий, растерянный.
— To-есть как это?.. Что мы звери, что ли?.. Нет уж, барышня, это не дело…
VIII
Я его встретил на улице и сразу узнал. Бедный «пожиратель змей». Теперь у него две нашивки — капрал, а рука на перевязи. Это было лет пять тому назад. На ярмарке у Бельфорского льва я увидел барак с зазывающей вывеской: «Индеец Орлиный клюв, питается исключительно змеями, пожирает на глазах у публики 300 живых гадюк». Зашел. Какой-то человек, вымазанный коричневой краской с петушинами перьями на голове, испуская дикие крики, долженствующие свидетельствовать о наслаждении, ел ужей, запивая их молоком. Порой на лице мелькало невыразимое отвращение, но быстро оно сменялось обезьяньими гримасами. Вечером, проходя мимо барака, я увидел индейца, уже смывшего краску, в засаленном котелке. Я позвал его в бар. Разговорились.
— Раньше я чистил сапоги. Потом стриг пуделей. Теперь ем змей. Это очень тяжелый зарабаток. Я получаю пять франков и за это я должен с семи до одиннадцати глотать эту гадость. Я пью молоко, чтобы все вышло назад, monsieur.
— Вы не понимаете, monsieur, почему я стал «краснокожим»? Но у меня пять «белых» ребят. Прекрасные дети. Старший Луи в школе, а маленькой Тоннете я купил сегодня волчок.
Мы, снова вспомнив старое, зашли в кафе. «Пожиратель змей», показав на руку, стыдливо усмехнулся.
— Ужасно глупая история. Под Сан-Миэлем продвигались мы. Один «бош» кричит, зовет — раненый, руку оторвало. Ну, что с ним делать? Ведь назад, — это значит снова под обстрел. А так просит. Я и подумал — чорт возьми, может у него ребята там и все прочее… «Дети у тебя, что ли?» «Две девочки. Спасите, комрад!»
— Ну, а если так… Потащил его. Угодило вот, кость перебита. Ужасно глупо. Да как-нибудь проживу. Что ж вы о моих не спросите? Луи кончил с наградой, а Мэри такая красавица, право, на нее все смотрят…
IX
Молодая парочка, оба — итальянцы. Они недавно повенчались и, не замечая посторонних, все время нежно переглядываются, краснеют, говорят друг другу какие-то только им понятные слова. Они приехали из Бриндизи. Пароход «Элена» был потоплен немецкой подводной лодкой. Спаслись немногие. Он рассказывает:
— Спустили последнюю шлюпку. Туда попали оставшиеся женщины, среди них и моя жена. Несколько мужчин. Я остался на палубе. Тогда жена начала в ужасе кричать: «Беппо, Беппо!». Вы понимаете, она меня очень любит. Скажи, Джулья, ты ведь любишь меня? А рядом с ней сидел француз, так, невыразительный какой-то. Вот он я говорит ей: «Успокойтесь, мадам, я уступаю свое место». Я спрыгнул. Мы видели его еще довольно долго. Он держался на доске. Потом в Марселе заинтересовались, что стало с ним. Оказывается, потонул. Джулья, крошка, помнишь, как мы в Марселе катались?..
Джулья краснеет, улыбается. Потом говорит мне:
— Я потом думала, почему он сделал это? Мне кажется, что из вежливости: ведь французы очень вежливый народ.
Они снова шепчутся и смеются. «Невыразительный» француз утонул. Они сейчас уйдут вот в ту аллею и будут сладко целоваться. Оба порадуются тому, что не они на темном дне, и похвалят французскую вежливость.