Очерки общественной жизни
Очерки общественной жизни
Каких только проклятий не выслушал в последние дни «гнилой», «развращенный» и «промозглый» Петербург от своей старинной недоброжелательницы — «порфироносной вдовы», белокаменной старушки, в лице ее вдохновенных пророков! Они теперь единственные люди, которые пророчествуют тем свободнее, чем свободнее другие молчат. Они одни знают пути… Они одни знают, в чем счастие России! Тряхнув стариной, когда, по их словам, так привольно жилось в нравственном единении бояр и дьяков с «людишками» и «холопями», и не испугавшись даже того, что? скажет «княгиня Марья Алексеевна», они договорились до… до совета защитникам подсудимых нарушить основы правосудия… «Какое правосудие! Упразднить правосудие!» — кричат они в каком-то умоисступлении.
И всё это говорится, конечно, от имени России, и так как Россия возражать наверное не станет, то никто и не мешает этим апостолам на страницах своих органов являться в качестве специальных уполномоченных всего русского народа…
Но послания, в которых наши апостолы призывали на Петербург громы земные и небесные, как видно, оказались недостаточны, чтобы образумить неверных… Надо было Москве приехать в Петербург и пламенным словом тронуть каменные души… И Москва приехала в лице пророка «Руси», И. С. Аксакова, и тронула каменные души. Несмотря на отвращение его к «зараженной атмосфере», он самолично явился в гнилой город и стал проповедывать крестовый поход против света и истины.
Надо думать, на этот раз пророк остался доволен Петербургом, который он видел на экстренном заседании славянского общества. Он тут встретил свою «Москву», и проповедь его произвела впечатление. Увлекшийся мраколюбец говорил на ту же туманную тему о единении, о лжеучениях Запада, которую он эксплуатирует в своей «Руси». Он предавал анафеме либералов и радикалов, он бросал в глаза собравшейся публике свою собственную историю, по которой Рюрик был призван единодушно всем русским народом. Он грозил кровавым хаосом, упреками, что интеллигенция забыла бога и Христа. Он убеждал скорее, чем доказывал, что у русского народа никогда не было антагонизма с властью, что отношения эти всегда зиждились на добровольном признании, сознательном, произвольном, а не вынужденном. Опираясь на такое положение, он разгромил тех, кто увлекается западными формами и, в конце концов, горячо заключил, что «этому не бывать»…
И оглушительные рукоплескания были ответом на эту полумистическую проповедь о боге и Христе, о тлетворной интеллигенции, о единении и любви…
— Этому не бывать! — повторяли слушатели.
Но да не радуется вдохновенный пророк тому, что слово его произвело впечатление… Радоваться рано, и вот почему: сто?ит припомнить только, чему и кому не аплодировала публика, чему и кому она только не сочувствовала, и затем так же скоро забывала, как скоро увлекалась. «Сербское» возбуждение еще у всех в памяти. Она очень шатка в своих мнениях, известная часть публики, и поймать ее на фразу легко, особенно во времена чуть ли не повального недоразумения, когда только одна сторона может высказываться, а другая должна ожидать конца ее речей…
— Отличная речь… ах, что за речь! — говорила мне на другой день одна знакомая барыня.
— Что же именно вам в ней понравилось?..
— Всё… всё… И голос, и призыв к богу… Мы ведь, в самом деле, бога забыли…
— Ну, а еще что?..
— Вообще… И главное — так это хорошо… Кровавый хаос и стена, на которую надо опереться… Обноски цивилизации, одним словом… «этому не бывать»… И ка?к он это сказал!
Много ли, мало ли в числе слушателей г. Аксакова было таких, как дама, о которой я вспомнил, судить не берусь; но если их было довольно, то поставь г. Аксаков в образец мирного и благоденственного жития хоть Китай, и тогда гром рукоплесканий был бы наградой оратору. Искренность подкупает, вера невольно трогает людей, имеющих такие же смутные понятия о предмете, как и сам проповедник… Расплывчатость, неопределенность, какая-то туманная даль, разукрашенная подложной историей, может действовать на нервы и заставить на время забыть слушателя даже краткий учебник истории г. Иловайского.
Нынче чуть ли не ежедневно читаешь эти два слова: «интеллигенция» и «народ». Кто такое «интеллигенция» и кто такой «народ», едва ли вам объяснят публицисты, противопоставляющие одно другому. По их словам, как будто выходит, что и Разуваев народ, а Грацианов — интеллигенция. Выходит, какое-то вавилонское столпотворение.
И что замечательно: больше всего кричат во имя блага народа те самые люди, которые не мало потрудились во вред ему и едва ли не более всех старались разъединению между ним и той частью интеллигенции, которая искренно хотела служить народу. Теперь «Московские ведомости» распинаются, конечно, за народ; а давно ли они, по поводу известного процесса, обвиняли защитника за то, что он на суде развернул правдивую картину положения мужиков?.. Те же нынешние народолюбцы, после процесса генерала Гартунга, между прочим, написали следующие строки по адресу московской прокуратуры:
«Обвинение должно поступать несравненно осторожнее и осмотрительнее, когда речь идет о привлечении к суду человека, пользующегося известностью и занимающего видное положение в обществе, чем при возбуждении уголовного преследования против лиц темных, которым терять нечего»…
Такие различения — старая, знакомая всем песня. В одном случае — хвалится за добродетель и терпение русский народ, является образцом всех добродетелей, а в другом — это, мол, пушечное мясо или платежная сила, самим богом назначенная для уплаты податей и недоимок… Много разговаривать тут нечего!
И теперь, когда слова об «единении» повторяются с какою-то наглой назойливостью и как бы в упрек либералам, все эти апостолы словно забыли, что именно в России стремление к этому единению (и притом бескорыстнейшее) является заметным веянием, характерным для последнего времени. Оно сказывается не только в частных фактах, но даже и в различных общественных собраниях.
Но эти-то самые стремления и подвергались жесточайшим гонениям со стороны тех самых пророков, которые теперь находят нужным вспомнить о народе и осмеливаются говорить от его имени. Надо обладать слишком слабой памятью, чтобы забыть об этом, и разве расчет на то, что бесцеремонности (эти пути не заказаны) позволяют им с таким апломбом громить интеллигенцию, очутившуюся между двух стульев, в положении поистине трагическом — вынужденного молчания. Кто живал в провинции, тот знает, во что обходится желание быть полезным… Летопись представила нам немало фактов того, что даже самая скромная деятельность на поприще «единения» мирового судьи, врача, учителя и т. п., деятельность, не имеющая ничего общего с чем-нибудь преступным, подвергалась преследованиям, так что, в конце концов, такого рода представитель интеллигенции в самом деле находился в невозможном положении… Скромно работать в намеченной им сфере он не может, не рискуя навлечь на себя подозрений; присоединиться к победоносному стану или воинствующему — мешает чувство брезгливости и отвращения… И вот, остается этот воистину несчастный пасынок без всякого дела, ждет не дождется, когда же наконец и он может служить своему скромному делу, не видя за собой проницательного взгляда иногда дьячка, имеющего возможность мимоходом разбить человеческое существование…
Это ли еще не трагизм положения той части интеллигенции, которая с презрительной улыбкой слушает, как клевещут на нее теперь разные самозванные пророки, спасители отечества и журнальные «переметные сумы», и в то же время получающая ядовитый вопрос, предлагаемый не без сознательного коварства: «Чего ж вы хотите, господа? Выскажитесь! Молчальники! Кто же вам мешает высказаться с тою же откровенностью, с какою высказываемся мы. Слава богу, нынче печать может открыто выражать свои мнения и, следовательно, вы можете изложить свою программу. Мы вот изложили свою… Мы не молчим, мы выдумали свою, чисто русскую теорию единения на почве бесправия; мы сочинили свой народ, презирающий ваши лжеучения; мы, наконец, предлагаем практические меры, начиная с обязательного взаимошпионства и кончая застенком… Худо ли, хорошо ли, но мы говорим потому, что скорбим за отечество. Что ж вы молчите?.. Предложите, в свою очередь, свои меры, но только не в общих местах, а категорически…»
И ведь они, эти «бонапартисты» печати, знающие очень хорошо, в чем дело, отчасти правы, задавая эти вопросы, правы относительно… Они знают, что ответа не будет, по крайней мере, настоящего ответа, и тем с большей силой спасают отечество, бия себя в грудь, как те лгуны, которые заранее призывают бога в свидетели, уверенные, что иначе им не поверят.
Да, прав, пожалуй, г. Аксаков, когда говорил, что все виноваты «в положении дел». Но говоря обо всех, он выделяет правоверных и ищет более виноватых среди неверных. Виновных гораздо легче найти, чем исследовать корень вины. При других условиях, печать, быть может, согласилась бы с основным положением, но только выводы получились бы не те, к которым пришел редактор «Руси». Допустим, что мы стоим на «краю бездны», но рыл-то эту бездну кто… кто рыл ее?
Положим, что рознь интеллигенции с народом велика, но в том, что народ нуждается и лишен света просвещения, виноваты именно те, которые, сколько могли, обращали внимание и на его нужды, и на его невежество??. В те смутные дни, которые переживаем мы, понятия как будто перемешались и ниоткуда нет ответа на жгучие вопросы. Невозможно же считать за ответы вопли и проклятия, напоминающие бред поврежденных, как невозможно считать целесообразными устрашения, рекомендуемые с отвагою и апломбом современных держиморд печати и жизни.
№ 2
В наши дни (я не предвижу даже, как назовет их будущий историк), когда, повидимому, всякие деликатные вопросы сданы в архив, и неизвестно, скоро ли снова появятся на свет божий, когда даже такое слово, как «совесть», считается известной частью печати и общества, по меньшей мере, предосудительным, — появление брошюры под названием: «Совесть. Страница из жизни помещика», — невольно возбуждает любопытство уже по самому своему необыкновенному для нашего времени заглавию.
За последнее время мы прочли бесчисленное количество посланий и пророчеств (пророки объявлялись ежедневно) и выслушали массу предложений из уст тех публицистов, которые сумели высказаться в одно и то же время «решительно и задушевно». Но напрасно стали бы вы искать во всех произведениях этого сорта хотя бы отдаленный намек на вопросы совести. Энергии довольно, откровенности много, решительности еще больше, ругательств — целое море, но о совести ни одного слова. Она, эта самая совесть, заставляющая иногда краснеть и медные лбы, словно виноватая, спряталась куда-то, и отыскать ее теперь на печатных страницах воинствующего слова так же трудно, как трудно, взяв в руки «Московские ведомости», не встретить какого-нибудь нового проекта правосудия или новой задушевной инсинуации публициста, князя В. Мещерского; эта газета не брезгает даже пером такого «литерата», когда ей нужно удовлетворить чувство личной ненависти.
И вот нашелся, однако, автор, который решился поднять вопрос о совести. Нечего и говорить, что я с жадностью принялся за брошюру; правда, я дочитал ее несколько разочарованный, но, несмотря на это, брошюра, по моему мнению, заслуживает внимания, так как наводит на некоторые поучительные размышления.
Автор брошюры, трактующей о совести, выступает на публицистическое поприще не в первый раз; несколько времени тому назад он написал брошюру «Историческое призвание русского помещика», в которой делает воззвание к помещикам (и особенно, к крупным землевладельцам), предлагая им презреть жизнью безделья, вернуться к опустелым усадьбам и, по мере сил, помочь народу в его экономическом и нравственном убожестве, которое автор рисует всем хорошо известными мрачными красками. Не менее мрачными красками рисует автор и тех самых людей, к которым он обращается с теплым словом и, несомненно, с добрыми намерениями, рассчитывая, несколько наивно, что слово может убедить и переродить внезапно целый класс людей. Я не стану касаться практических мер, предложенных автором в первой брошюре, которые, по его словам, составляют историческое призвание русского помещика и дают радикальное лекарство для поднятия благосостояния народа; замечу только, что меры эти очень скромны, хотя сам автор и убежден, будто крупные землевладельцы, «устроившись в деревне со всевозможным комфортом, принесут делу большую пользу, тратя на него даже не более десятой части тех сумм, которые они тратили на безделье бесцельной, quasi[1] веселой жизни в столице». Не в сущности предложений здесь дело, а в наивной вере, что благородный призыв будет услышан. В подобных надеждах кроется одно из тех недоразумений, которыми так богата наша жизнь и которыми всегда пользуются реакционеры, доказывая, что не учреждения создают известную нравственность и изменяют социальные отношения, а наоборот. С постоянным единодушием они проповедуют эту доктрину, и у них вопрос о реформах является сказкой о белом бычке; недаром во всех реакционных органах печати слышатся отголоски речей покойного Достоевского, проповедывавшего о «боге в самом себе», о «самоусовершенствовании», о «нравственной красоте», и т. п. Благодаря такой удобной «почве», ничего нет легче, как отвечать на запросы о реформах со стороны прогрессивной части общества: «Имей бога», «сперва усовершенствуйся», «заслужи», — и т. п. Кто будет оценивать степень усовершенствования и заслуги — это вопрос, упускаемый обыкновенно из вида, но несомненно только одно, что каждый раз, когда я, например, заявлю какое-нибудь желание, ничего нет легче ответить мне, как отвечают иногда родители детям: «Сперва заслужи», «усовершенствуй себя» и «тогда посмотрим». И вслед за тем, ничто, разумеется, не помешает продолжать эту сказку о белом бычке до бесконечности, трогательно призывать людей к самоусовершенствованию и надеяться, что слово, хотя бы слово Иоанна Златоуста, в самом деле может переродить человека и сделать его совесть более или менее чувствительной, несмотря на то, что те или другие учреждения регулируют общественную совесть в ту или другую сторону.
Автор брошюры, которая у меня под руками, при несомненно честных намерениях, очевидно, стоит на точке зрения сказки о белом бычке, рассчитывая на действие своей проповеди и воззвания к совести. В новой своей брошюре он повторяет прежние свои положения об историческом призвании русского помещика и снова взывает к ним, рекомендуя возвратиться в осиротелые усадьбы, не увлекаться суетой света и честолюбия… Как бы в доказательство, что вся эта «мишура» ничего не сто?ит, автор обязательно знакомит нас со своей биографией. «Родился я, — пишет автор несколько странным языком, — в семье честной, дворянской, предки при святом Невском из варяг пришли, испоместило их вече Новгородское, в бояре ставили цари московские, пожог их вотчины царь Грозный, Великий Петр в Венецию учить послал; мудрецов в роду не запомнили, а служили верой и правдою в знатных чинах царю православному.
По примеру дедов и прадедов, вероятно, и я бы служить пошел. Добрым молодцем сиял бы, доспехами ратными, и закончил бы жизнь безмятежную сановником знатным, звездами украшенным, некрологом чувствительным увенчанным. Да на роду так видно не было написано. Порешили родимый мой батюшка с родимой моей матушкой, прогресса ради, в университет отдать».
Затем автор продолжает — уже обыкновенным литературным языком, — каким благотворным образом повлиял на него университет. Сперва он попробовал жить, как живут другие, но не долго для почтенного автора продолжалось безмятежное порхание по театрам, придворным балам и дипломатическим раутам. «Эта жизнь была слишком несогласна с моим идеалом, и вот, совесть заговорила настойчиво, повелительно, при таких обстоятельствах, при которых людям с другими идеалами, она расточала бы, вероятно, свои сладчайшие улыбки». Почтенный автор оглянулся вокруг себя и увидел ужасную картину. Вот как описывает он:
«Помещики наши кутили, кутили, кутили и проживались, проживались, проживались; полиция предупреждала, предупреждала, предупреждала; интеллигенция писала, писала, писала и говорила, говорила, говорила, а бедная молодежь в погоне за жар-птицею всё гибла, гибла и гибла».
И автор уехал в деревню, рассчитывая, что крестьянин нуждается в друге, что ему нужен друг осмотрительный: «нужно, чтобы этот друг имел достаточно материальных средств, чтобы помочь школе, завести библиотеку, основать для крестьян воспитательное заведение, учебную ферму или ремесленную школу; нужен друг, достаточно влиятельный в данной местности для того, чтобы защитить крестьянина от эксплоатации кулака, кабатчика или сельского писаря, защитить его интересы в земском собрании, снабдить данную местность, сообразно с условиями, новыми кустарными промыслами или промышленными ассоциациями. Кто же соединяет в себе эти свойства? Мне кажется, что тут не может быть и минутного колебания, — конечно, помещик. Дело только за доброю волею».
И почтенный автор, принявший такое решение, как видно, надеется, что призыв его заставит и других крупных землевладельцев последовать его примеру и делать крохотное дело, которое, в мечтах автора, является чуть ли не альфой и омегой для поднятия благосостояния крестьян.
Нечего и говорить, что почтенные намерения автора останутся теми намерениями, которыми вымощен ад. Филантропическая его деятельность, заслуживающая, в частности, известного уважения к личным качествам автора, само собой, будет ничтожна, если принимать ее как серьезное средство к поднятию благосостояния, а горячее слово, обращенное к его собратам, останется, конечно, гласом вопиющего в пустыне.
И винить ли за это тех людей, условия жизни которых роковым образом ставят в невозможность последовать совету их собрата? Конечно, всякие «ламентации» по этому поводу бесполезны, а самые советы, подобные советам нашего автора, при всем их доброжелательстве, являются — комичными…
«Parole, parole, parole![2] — скажет в ответ собрат, презрительно перелистывая его брошюрку. — Зачем я поступлюсь своими преимуществами и вместо того, чтоб окончить «жизнь» безмятежную сановником знатным, «звездами украшенным», поеду в глушь, в Саратов, и стану возиться с ремесленными школами, о которых, кстати сказать, имею смутное понятие».
И он, конечно, будет тысячу раз прав, этот собрат, не отвечающий на честный, хотя и наивный призыв, — прав потому, что перерождения не совершаются по воле судеб и «в одну телегу не можно впречь коня и трепетную лань». Не такие златоусты, как почтенный наш автор, призывали, а жизнь показывает, что проповедь часто остается мертва, когда не подкрепляется соответствующими переменами отношений, обуславливаемыми, в свою очередь, известными порядками…
Я потому так распространился на эту тему, что в последнее время ужасно много расплодилось проповедников, искренних, но еще более лицемерных, которые, повторяя обычные фразы о недостатке людей, об испорченности общества и народа, видят спасение в сантиментальной проповеди, вместо того чтобы видеть спасение в условиях жизни, регулирующих то или другое ее направление.
Все, начиная с «искренних» публицистов и кончая любым исправником, предписывающим, под страхом строжайшего взыскания, чувства любви и самоусовершенствования, словно не хотят видеть, что предписания бессильны там, где мерилом может быть не своя совесть, а совесть, приноровленная к требованиям известного настроения единичных лиц. А так как видов строжайшего взыскания столько, сколько людей, предписывающих его, то не трудно угадать, какое разнообразие проявлений совести возможно у нас, на Руси, и в каком неловком положении может оказаться даже самый благонамеренный административный Гарун аль Рашид, рассчитывающий на плодотворность своего слова и власти, хотя бы ею он был наделен с избытком. От этого мы видим нередко, что самые благие, повидимому, намерения общественных деятелей направить власть на общественную пользу, по большей части, становятся бессильными в том случае, когда они являются не результатом общественных усилий, не служат выражением известных желаний,— а представляют собою плод личного воззрения. Переходя в жизнь через ряд исполнителей, интересы которых иногда прямо противоположны доброжелательным целям, эти намерения, в конце концов, доходят до места назначения в таком виде, что если бы возможны были теперь добродетельные Гарун аль Рашиды, которые могли бы путешествовать инкогнито, — они сами бы ужаснулись от происшедшей метаморфозы. Но Гарун аль Рашиды остались только в опере-буфф, и там даже в видоизмененной обстановке. Сохранить инкогнито даже ревизующему сенатору невозможно: ревностные полицейские будут как тень следить за начальством и всюду докладывать о благополучии.
Есть в самом деле что-то трагическое в этом бессилии разных советов и предписаний со стороны лиц, иногда и одушевленных добрыми намерениями, но не понимающих запросов жизни… Вообразите себе… ну хоть губернатора, того идеального губернатора, которого пытался изобразить Гоголь… Предположите, что он наделен всеми добродетелями, возможными на земле, и затем представьте себе его положение. Он пишет циркуляры, он усовещевает, просит, негодует и грозит. И, несмотря на мольбы, на угрозы, на атрибуты власти, он бессилен, трагически бессилен на добро, так как трудно «совместить несовместимое», невозможно одному быть всевидящим оком, как невозможно положиться на совесть других, если она, в силу вещей, находится в полном распоряжении вашей совести. Тот, кто дорожит свободой совести, ведь не продаст ее, а если и продаст, в силу компромисса, будет не живой силой, а изломанным существом, лениво творящим волю пославшего.
Это всё, конечно, азбука, но эта азбука нарочно игнорируется, как только дело коснется вопроса о людях и об условиях и как только начинается сказка о белом бычке…
В моей памяти восстает образ одного доброжелательного губернатора. Он приехал в губернию после того, как предместник его слишком подтянул ее, так что высшее начальство нашло необходимым дать губернии вакацию и потому назначило на губернаторский пост человека мягкосердного и не обладавшего способностью одним видом своим наводить страх. И вот он приехал, доброжелательный администратор, и на первых же порах объявил всем, что он желает, чтобы всё в губернии шло «честно и благородно», чтобы подати взыскивались «добровольно», чтобы блюстители порядка вели себя «потише» и т. п., одним словом, губернатор был полон самых добрых намерений, и полагал, что, с божьей помощью, ему удастся обратить губернию если не в райский сад, то, во всяком случае, в такую область, куда можно въезжать без трепета.
Когда он объявил непосредственным своим подчиненным, чтобы всё шло «честно и благородно», то подчиненные, хотя и безмолвно поклонились, но на лицах у многих появилась загадочная усмешка… Однако они с благоговейным вниманием выслушали следующее воззвание к чувствам:
— Закон, милостивые государи, прежде всего. Я прошу, я желаю, я требую, чтобы вы, господа, действовали в пределах закона и принимали меры только допущенные законом. Закон, разумеется, не может предвидеть всех случаев, да и я не в силах войти во все мелочи, и потому предоставляю благоразумию и добросовестности каждого точное исполнение закона… Нам, представителям порядка, не приходится дискредитировать его… Поняли, господа?
«Господа», разумеется, все поняли, но между ними, к общему изумлению, нашелся и такой, который не совсем понял и робко заметил:
— Очень трудно, ваше превосходительство!
Администратор нахмурился.
— То есть, что вы хотите этим сказать? — проговорил он.
Старый исправник (это был он, как говорят в романах), переменивший на своем веку много губернаторов и глядевший на жизнь с философией заматерелого служаки, спокойно взирающего на правых и виноватых, если только есть предписание, — в ответ на вопрос губернатора снова повторил:
— Очень затруднительно, ваше превосходительство!.. Если точно исполнить закон, могут быть упущения по службе.
— Каким образом? — спросил его превосходительство, усмехнувшись.
— Во многих отношениях… Например, взыскание недоимок или, например…
— В таком случае докладывайте мне, но сами закона не нарушайте! — перебил губернатор и, несколько смущенный, остался наедине со своей совестью.
Совесть говорила ему, что без податей государство существовать не может, та же совесть подсказывала ему, что как будто бы подати чрезмерны, и та же совесть подсказала ему, что, во всяком случае, они должны быть взысканы, иначе совесть начальства будет возмущена.
А заматерелый исправник в то же время, возвратившись домой, весело передразнивал своим домочадцам нового губернатора:
— Закон… закон! — твердил он. — Ужо погоди, как из министерства нагоняй будет!
Однако, новые веяния не замедлили обнаружиться. Заметив, случайно, как полицеймейстер решал какое-то недоразумение с обывателем, так называемым «русским» упрощенным способом, его превосходительство на первый раз сделал внушение, но предупредил, что если еще раз заметит нарушение закона, то, как ни жаль, а придется «по всей строгости законов»…
— Я, ваше превосходительство, ей-богу, только слегка. Если бы вы изволили знать, как с ними трудно!
— Знаю, но наше дело — преодолевать трудности!
— Но отныне, помня приказание вашего превосходительства, я даже мысленно не позволю себе кого-нибудь ударить. Избави бог!
— Уж я прошу вас.
Полицеймейстер ушел не вполне просветленный, но всё-таки значительно успокоенный. И вот чувствует он, проезжая по глухой улице, где красовался беспорядок в виде кучи мусора, как чешется его рука и сколь необходимо дать ей волю. Но в ушах его еще звучат недавние слова — и бедный исполнитель чувствует тоску сомнения в сердце. Как тут быть?.. С одной стороны — «закон», с другой — «беспорядок»…
— Эй вы, любезнейший! — обращается он к мещанину, давно нарушавшему правила чистоты по своей крайней бедности. — Что же это вы с мусором?
— С каким мусором, ваше высокоблагородие?
— Да с этой горочкой… Ведь я вас просил давно…
Соседи стоят, разинув рты. Такой дипломатический язык был для них неожиданной новостью — и, натурально, «улица» пришла тотчас же в изумление.
— Ужо очищу!
— Пожалуйста, любезнейший, не заставьте вас просить.
С этими ласковыми словами добрый начальник, к вящему изумлению публики, берет мещанина за рукав и, словно бы собираясь беседовать с ним о предметах политики, ведет его в проулок и там, находясь только в обществе нескольких свиней и теленка, неожиданно отступает два шага назад и делает то движение наотмашь, которого больше всего опасаются русские обыватели, дорожащие переносицей.
— Чтобы к вечеру… скотина! У меня смотри!
— Беспременно… помилуйте!..
В тот же вечер предусмотрительный исполнитель собрал своих подчиненных и сказал им:
— Если вы будете драться — выгоню вон. Слышали?
— Слушаем, ваше высокоблагородие!
— Чтобы никого!
— Никак нет, ваше высокоблагородие!
— Подождите… Я говорю, чтобы не слыхал!..
— Слушаем, ваше высокоблагородие…
— Как же вы будете наблюдать за порядком?..
— Честью, ваше высокоблагородие… Добрым словом…
— А если доброго слова будет мало?..
— Тогда…
И штат блюстителей порядка умолк, опустив глаза на манер первых любовников Александринского театра во время любовных признаний…
Они друг друга поняли, и совесть каждого подсказала, что? делать. Доброжелательный администратор не успевал писать циркуляры и делать увещания… Уже со многими было поступлено по всей строгости законов и, казалось, умиротворение губернии достигло своего возможного зенита, как вдруг в один прекрасный день он получает напоминание о скорейшем взыскании недоимок и о принятии законных мер…
Исправник уже тут, тот самый исправник, который сомневался в законе…
— Отчего не взыскано?..
— Народ бедный, ваше превосходительство!..
— Оно, конечно… но всё-таки вы уж как-нибудь…
— Слушаюсь! — весело подхватывает почтенный старик…
— Только вы смотрите, не нарушайте закона…
— Помилуйте, ваше превосходительство!..
И вслед за тем поскакал в уезд. Что? было в уезде, какие сцены происходили в деревнях, об этом едва ли нужно говорить читателю, всё это вещи хорошо известные, но, в конце концов, недоимки были собраны, и сияющий старик весело доложил о том его превосходительству.
Узнал ли доброжелательный губернатор стороной о том, что? произошло в умиротворенном им крае, или по веселому виду исправника догадался, но только, к изумлению подчиненного, он принял это известие сурово и даже не поблагодарил за усердие…
Прошел год, и доброжелательный губернатор подал в отставку… Трудности положения совсем доконали беднягу, и, вдобавок ко всему, он так «распустил» губернию, что надо было снова подтягивать. Обыватели молча посматривали, когда городовые оделись в новое платье и обнаруживали необыкновенную деятельность в ожидании приезда нового… Казалось бы, их должна была интересовать новость дня, но они выказали непонятное равнодушие, за что, впрочем, и были опозорены местным «Листком», обличавшим их в недостатке «самодеятельности»… А «доброжелательный» губернатор уехал в Петербург и жаловался на то, что «людей нет» и что «мы не созрели»…
№ 3
Моралисты печати (мало ли их?) по обыкновению изобличали попавшихся мелких чиновников и вопияли против развращения нравов. Признавая во всяком Юханцеве какого-то слетевшего с небес червонного валета, а не самый свежий продукт условий, благоприятствующих Юханцевым, они, эти моралисты, сперва обломали перья над Юханцевым, когда уж он покончил с миллионом, а потом воззвали к реабилитации нравов… Но как поднять курс «нравов»? Тогда было предложено преуморительное средство, как те универсальные «пилюли», которые излечивают всякие болезни…
Людям, живущим в условиях, роковым образом ставящих дилемму: «Или с нами — или против нас», или «принимай жизнь со всеми ее последствиями, или убирайся вон» — таким людям, выросшим в той среде, где ответственность является только перед своей совестью, людям, которым нередко и семья, и школа, и жизнь пели одну и ту же песнь, — моралисты печати рекомендовали «обновиться», «воспрянуть» и «найти бога»… Когда другая часть печати повторяла прописные истины, что нравы постепенно улучшаются лучшими условиями, что совесть делается щекотливее, когда она принуждена не только давать отчеты самой себе, но и контрольной палате, что народу следует прийти на помощь не добрыми советами «трудиться и чтить заповеди», а более реальными актами, — когда, говорю, одна часть смеялась над больной фантазией Достоевского, рекомендовавшего «страдание» как средство найти «Христа», — в ответ на это, разумеется, раздались сугубые крики:
— Воспрянем!.. Вспомним бога!.. Обновимся!..
Давно уж мы, таким образом, призываем и бога, и грозим дьяволом, а всё-таки человек, находящийся у доходного места и не пользующийся «случаем» — редкость, которую можно показывать за деньги. И «египетская» наша язва растет, разъедая наш организм. Эта язва скрывается под разными названиями. Начинаясь с концессий, промесс, разных видов хищения, она проходит постепенно по всем классам и сословиям и оканчивается бесцеремонным «урывом» гривенников и пятаков с извозчиков, с прислуги и т. п.
Петербургские извозчики очень жалуются на «фараонов» — так почему-то они, едва ли имеющие знакомство с египетской историей, называют городовых. Жалуются они на поборы, особо установленные низшими чинами полиции за право стоять у театров, клубов и тому подобных мест. Жалуются они нередко и на штрафы, и на ту своеобразную манеру усовещивания, какую вы можете нередко наблюдать на железных дорогах, у театров, и т. д. Многие, быть может, скажут, что в общей картине эти детали — мелочь, но «мелочь» эта ложится на спину бедного человека, и мало того, что обижает его, имеет и воспитательное значение, словно бы доказывая и ему, что без гривенника или пятачка нельзя пользоваться своими правами.
«Город» оказывает свое влияние на «деревню». И там без «взятки» нельзя обойтись… Везде развились у нас различные «сборы», различные дополнительные платежи, официально не признанные, но освященные обычаем… Всякий, начиная с крупного дельца и кончая мелкой сошкой, не может обойтись без разных непредвиденных расходов. Но одному они вознаграждаются сторицей, а другому дают чистый дефицит… Концессионер, прежде чем приступить к «соисканию», должен открыть счет «предварительных расходов», подрядчик — счет «непредвиденных», торговец — имеет постоянные «текущие расходы», простой обыватель — «случайные», — словом, нет уголка в обширном нашем отечестве, где бы не было каких-нибудь особенных «счетов» между пастырями и пасомыми…
Несколько лет тому назад мне довелось быть в одном бойком приморском городе, и я крайне был изумлен, когда в одной из контор увидал «праздничный» список с очень значительным итогом. Я полюбопытствовал узнать, кому вносится столь значительная дань, и в ответ получил длинный перечень лиц. В этом перечне не забыты были, конечно, и полицейские власти, и таможенные чины, и ведомство путей сообщения, и министерство почт и телеграфов, словом, за исключением судебного и контрольного ведомств, представители всех остальных числились в списке. Числились даже и лица частных служб, как то: служащие в местном банке, по железной дороге.
На дальнейшие вопросы мои хитроумный грек с острова Хиоса, имевший самые основательные понятия о «бакчише» и не менее основательные понятия о том, что «не посеяв, не пожнешь», даже несколько удивился, когда я спросил, к чему он платит эту дань. Он объяснил мне, что все «конторы» платят, во избежание всяких неприятностей, и добавил, что «иначе нельзя».
И он начал высчитывать:
— Полиции надо… Прежде мы больше платили, но с тех пор, как стало городское управление, сбавили «содержание», — заметил он в скобках. — Затем таможне надо; с каждой баржи по рублю платим, расчет в конце года, к праздникам, а то, того и гляди, задержка будет, если не станем платить… «Водяному» тоже нельзя… тоже дело делает…
— Ну, а почтмейстеру зачем?..
— Как же… А письмо не во?-время отправит… Наше дело — коммерческое…
— Но «телеграфу» к чему дань?
— Тоже надо… Не то могут телеграмму задержать…
— Ну, а начальнику станции?..
— А вагоны?.. Иногда до зарезу нужно отправить товар, а вам скажут: вагонов нет…
Оказалось, что всем «нужно» было платить, и всем платят…
«Воспрянем» и обрящем в себе самом «нового человека»! Уверим всех этих «получателей», чтобы они не получали… Каждый из них наверное ответит, что это дело его «совести».
— Все под богом ходим! — говорил мне как-то один препочтенный мелкий чиновник, жалуясь на печать. — Там какие-нибудь гроши собираешь, так газета сейчас кричит: «караул», — а где сотни тысяч летят, вы, господа, больше «вообще» говорите… За что же мы-то одни такие окаянные, скажите на милость?.. Ну, положим, взял что добровольно дали… взял, так ведь разве я один?.. Что ж я-то дурак, лямку тяни да еще героя разыгрывай… Ведь все смеяться станут… Тоже — дети!..
— А как начальство узнает?..
— Начальство… Где ему узнать, а если узнает, так ведь… — Он не окончил, подмигнул глазом и весело рассмеялся: — Шутник вы, как я посмотрю… Купец наживается, людей грабит, а я даже и с него не могу взять?.. Да я и не беру, а получаю «гонорар», так сказать, дополнительное содержание…
Какой тут Иоанн Златоуст убедит его? Какой моралист заставит его сделаться «дураком» и потерять общее уважение?..
№ 4
Чествование выдающихся деятелей науки, искусства и литературы у нас большая редкость. Большинство русского общества тяжело на подъем, когда ему напоминают о его лучших людях, и нередко обнаруживает прискорбное равнодушие к заслугам, оказываемым в высших областях человеческой деятельности.
Такой индифферентизм большинства объясняется, конечно, причинами, всем хорошо известными, и было бы более чем наивно удивляться, что мы, русские, мало знакомы с героями науки и литературы. И, в самом деле, давно ли наука и литература получили право некоторого гражданства в нашей жизни? Еще до сих пор нас точно пугает свобода исследования, широкий полет человеческой мысли, и только незначительное меньшинство способно оценить их значение и проникнуться уважением к людям, посвятившим себя неблагодарному, полному случайности и мук, труду. Большинство остается равнодушным, а громадная масса населения лишена возможности пользоваться даже грамотностью, и не скоро еще узнает имена людей, работавших на их духовное освобождение, и которых как бы в насмешку называют «народными» писателями.
Тем знаменательнее является событие прошлой недели, когда в лице Н. И. Пирогова отдана была дань уважения науке, и не только науке, но и общественным заслугам человека, старавшегося приложить убеждения к жизни и на практике провести систему воспитания, основанную на доверии и уважении к молодости.
На этот раз в зале Московского университета и на обеде в Благородном собрании, среди торжественных приветствий от различных ученых обществ, университетов, учреждений, печати и частных лиц, «Правда» явилась хоть на короткое время «торжествующей», и даже «Московские ведомости» не осмелились подтвердить безотрадного вывода старика и не смутили назойливыми вопросами при ее чествовании, в лице маститого старца, стоящего, по выражению его, «на пороге вечности», богатого прошлым, находящегося вне всяких партийных пристрастий, давно покинувшего общественную деятельность.
Деятельность эта, как известно, была покинута недобровольно. «Меня заставили отказаться от новаторства», — сказал, между прочим, юбиляр, и слова его имеют тем более грустное значение, что «новаторство» Пирогова, даже по словам врагов его взглядов на воспитание, признавалось не бесполезным; если оно не развилось пышным цветом, то не по его вине, — несмотря даже на невольные уступки, которые он должен был делать духу времени.
Почему рок тяготел над людьми убеждения, над педагогом, поставившим на своем знамени девиз: «воспитать человека», и деятельность его должна была прекратиться на полудороге? — вот вопросы, невольно возникавшие на чествовании юбиляра. Ответы на эти вопросы, быть может, найдутся в знаменитых «Вопросах жизни», написанных юбиляром в эпоху усиленного умственного брожения лучшей части общества, во времена надежд и упований, накануне освобождения крестьян и других реформ, имевших целью обновить русскую жизнь.
В нашей газете был помещен очерк деятельности Н. И. Пирогова в звании попечителя Киевского учебного округа. Это, однако, не помешает нам напомнить читателям и другие стороны общественной жизни замечательного ученого, публициста и общественного деятеля. В ней характерно отражаются: во-первых, эпоха и, во-вторых, то богатство случайностей и затруднений, какими обставлена была деятельность человека, проповедывавшего о том, что надо «быть, а не казаться», и сложившего руки в неравной борьбе, несмотря даже на известное общественное положение, как только слово должно было перейти в дело. Мы воспользуемся для этой цели вышедшей недавно брошюрой г. Бертенсона и затем напомним читателям (к сожалению, забытые многими) статьи Н. И. Пирогова.
Пирогов вступил в московский университет четырнадцатилетним отроком, в 1824–25 учебном году. Семнадцати лет от роду он окончил курс и, по совету профессора Е. О. Мухина, вступил в существовавший тогда профессорский институт. Из Москвы Пирогов был отправлен в Дерпт и после блистательного экзамена на степень доктора медицины уехал за границу на два года, где неутомимо работал у лучших профессоров тогдашнего времени. На профессорскую кафедру в Москве ему не суждено было попасть. Болезнь задержала его, по возвращении из-за границы, в Риге, и на кафедру хирургии был избран графом С. Г. Строгановым бывший университетский товарищ Пирогова — Иноземцев.
Но молодой русский ученый был приглашен занять кафедру в Дерпте. «К чести факультета и всего университета, следует сказать, — замечает автор брошюры, — что из всех русских университетов, именно этот последний (дерптский) сумел оценить по достоинству и дарования, и способности молодого русского ученого». Факт этот тем более замечателен, что дерптский университет имел всегда право приглашать из-за границы профессоров, пользующихся наибольшей известностью.
Работал Н. И. Пирогов неутомимо, «посвящая ежедневно восемь часов для занятия в клинике, аудитории и в анатомическом театре» и, кроме того, в течение четырех лет издал несколько замечательных ученых трудов.
Отправленный в Париж дерптским университетом, Н. И. Пирогов привез оттуда необыкновенно лестный отзыв знаменитого хирурга Вельпо?.
Автор брошюры рассказывает, между прочим, следующий эпизод: «Когда Пирогов представился этому светилу парижской медицинской школы, то застал Вельпо? рассматривающим а?тлас, приложенный к анатомии фасций и артерий. Когда Вельпо? узнал, что в Париж Пирогова привело желание учиться у него, то с живостью ответил: „Вы застали меня за вашей анатомией: не вам учиться у меня, а мне у вас"».
В 1840 году Пирогов занял кафедру в медико-хирургической академии и организовал учреждение госпитальных клиник для кончающих курс студентов и молодых врачей. Многочисленны были препятствия для деятельности Пирогова. Чтобы судить о них, достаточно сказать, что главный врач военно-сухопутного госпиталя «на настойчивые требования об улучшении гигиенических условий госпиталя и существовавших порядков относительно ухода, содержания и продовольствия больных, серьезно заподозрил Пирогова в помрачении его умственных способностей, о чем «конфиденциально» и довел до сведения бывшего военного министра».
Учреждение анатомического театра при академии — тоже дело Пирогова; проект его не без жестокой борьбы был утвержден, и знаменитый хирург вывез из-за границы молодого прозектора — Грубера, который до сих пор работает на пользу науки, в академии.
Кто не знает деятельности Н. И. Пирогова в Севастополе? Но едва ли кто поверит, что, когда Пирогов «сам себя предложил к услугам осады, он только после значительных хлопот добился разрешения отправиться в Крым», и, главным образом, благодаря участию в этом деле покойной великой княгини Елены Павловны.
Порядки, которые нашел Пирогов на театре войны, приводили его в ужас. «Страшное это время! Его нельзя забыть до конца жизни!» — говорил Пирогов, понимая, что люди гибнут не столько от ран и болезней, сколько от недостатков администрации и от злоупотреблений. «О том, что мы не были приготовлены к войне — это уже теперь не государственная тайна, — писал в предисловии к своей «Общей военно-полевой хирургии» Пирогов. — В декабре 1855 года дошло до того, что наших раненых и больных (число которых сильно увеличилось от эпидемии) нужно было отправлять при 20° Р за 400–500 и даже 700 верст. Я нашел многих из них, при моем осмотре военных лазаретов в зиму 1855 года, с отмороженными в транспорте ногами…» И далее: «Я никогда не забуду первого моего въезда в Севастополь. Это было в позднюю осень, в ноябре 1854 года. Вся дорога от Бахчисарая на протяжении 30 верст была загромождена транспортами раненых, орудий и фуража. Дождь лил как из ведра, больные и между ними ампутированные, лежали по? двое и по? трое на подводе, стонали и дрожали от сырости; и люди, и животные едва двигались в грязи по колено; падаль валялась на каждом шагу; из глубоких луж торчали раздувшиеся животы павших волов и лопались с треском; слышались в то же время и вопли раненых, и карканье хищных птиц, целыми стаями слетевшихся на добычу, и крики измученных погонщиков, и отдаленный гул севастопольских пушек. Поневоле приходилось задуматься о предстоявшей судьбе наших больных; предчувствие было неутешительно. Оно и сбылось».
Расстроенный неурядицей и массою злоупотреблений, встреченных им на театре войны, Пирогов после шестимесячного пребывания в Севастополе вернулся в Петербург, рассчитывая личным ходатайством изменить положение врачебного дела в Крыму, — но это ему не удалось, и он снова был командирован в Крым, откуда возвратился по окончании войны и снова занялся прерванными научными работами.
В эпоху новых «веяний», обнаружившихся после крымской войны, вопрос о воспитании, как и следует, занял одно из главных мест среди других вопросов, выдвинутых требованиями жизни. «Морской сборник», где в те времена печатались статьи, не пропускавшиеся общей цензурой, первый обратил на этот вопрос серьезное внимание. Появились статьи гг. Бема, Николаи и других и, наконец, статья Пирогова «Вопросы жизни», обратившая на себя общее внимание. Вот как говорил о силе впечатления, произведенного этой статьей, Добролюбов: «Они поразили всех — и светлостью взгляда, и благородным направлением мыслей автора, и пламенной, живой диалектикой, и художественным представлением затронутого вопроса. Все, читавшие статью г. Пирогова, были от нее в восторге, все о ней говорили, рассуждали, делали свои соображения и выводы… Статья Пирогова, — говорит дальше критик, — вовсе не отличается какими-нибудь сладкими разглагольствованиями или пышными возгласами для усыпления наших отцов и воспитателей, вовсе не старается подделаться под существующий порядок вещей, а, напротив, бросает прямо в лицо всему обществу горькую правду; не обинуясь, говорит о том, что? у нас есть дурного, смело и горячо, во имя высочайших вечных истин, преследует мелкие интересы века, узкие понятия, своекорыстные стремления, господствующие в современном обществе».