2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

Только сейчас я узнал, кем в действительности был Дуччо, этот таинственный художник, точной даты рождения которого никто не может назвать, а достоверно о нем известно лишь то, что умер он в зените славы и обремененный долгами. Главное его произведение «Маэста» отправлено на реставрацию. Словно перед золотым витражом, стою в Музее дел’Опера дель Дуомо перед панно из тридцати шести небольших картин, которые были in verso[33] «Маэсты». Зал не очень большой и темноватый, однако в нем бьет источник света. Сияние, излучаемое этим произведением, до того необыкновенно, что даже если бы его поместили в подвал, оно светилось бы, как звезда.

Дуччо был старше Джотто, но разница в возрасте этих двух мастеров, глядя на произведения которых мы испытываем ощущение, будто их разделяют века, не была даже разницей между двумя поколениями. Оба, вероятней всего, учились у Чимабуэ{96}. Три огромных Мадонны в галерее Уффици — Чимабуэ, Дуччо и Джотто — являются, несмотря на все различия, тяжелыми, зрелыми плодами византийского древа. Карьеры обоих вероятных коллег были диаметрально отличны, как отличны были их темпераменты. Предприимчивый Джотто снует между Римом, Ассизи, Падуей и Флоренцией. Дуччо не покидает родного города. Первого прекрасно можно представить себе в простонародной таверне, где он большими глотками пьет красное вино и разрывает жирное мясо толстыми пальцами, в которых еще несколько минут назад он держал кисть, рисуя нимбы над головами святых. Второй, щуплый, аскетичный, в поношенном плаще, ходит на долгие прогулки, чаще всего на север, в маленькую сиенскую пустыню, населенную сухими, как стружки, отшельниками.

Только в бесполых учебниках истории искусств оба этих мастера трактуются одинаково. Критик с определившимися вкусами вынужден выбирать. Беренсон исключительно верно называет Дуччо последним великим художником древности. «Его старики являются последними потомками по прямой линии александрийских философов, ангелы — римские гении и богини победы, а дьявол — это силен». Американский ученый совершенно справедливо подчеркивает дар драматической композиции сиенского мастера. «Предательство Иуды»: «На переднем плане неподвижная фигура Христа. Его обнимает худой, юркий Иуда… их окружают сомкнутым кругом воины. Одновременно слева буян св. Петр атакует одного из стражников, остальные ученики разбегаются врассыпную». Добавим, что над головами убегающих апостолов разверстая расщелина в скале, подобная черной молнии. Дуччо заставляет расчувствоваться даже камни. Картина слагается из двух больших масс, имеющих определенный композиционный и драматический смысл. Не может быть такого, чтобы кто-то не понял происходящей сцены.

Невзирая на декоративные достоинства, великолепную живописную материю и глубину идеи этого христианского Софокла, на взгляд Беренсона, Дуччо не заслуживает пометки «гений». В отношении ни одного другого мастера не проявляется так ярко выработанный в девятнадцатом веке вкус этого американского флорентийца и узость его эстетических критериев. Беренсон требовал от искусства, чтобы оно возглашало хвалу жизни и материальному миру. Он хотел, чтобы ария пелась торжественно, и попросту не замечал тонких модуляций. Беренсон ценил осязаемые ценности, экспрессию форм, движение и хвалил мастеров, у которых замечал новую концепцию объема. Потому Джотто он ставил выше Дуччо. Сейчас, не без помощи (да, да, именно так) современного искусства, мы склонны скорректировать эту оценку.

Беренсон был дитя века, который превыше всего ставил «прогресс», посему «византийский» Дуччо должен был располагаться ниже «ренессансного» Джотто. Но знаменитый ученый проглядел два весьма существенных обстоятельства.

Дуччо не принадлежал к художникам, которые совершают эффектные открытия. Их роль состоит в создании нового синтеза. Значение этой категории творцов зачастую оказывается недооцененным, так как они не слишком экспрессивны. Чтобы заметить их, нужно долго осваиваться с их эпохой и художественным фоном. Как совершенно справедливо отметили новейшие исследователи, в произведениях великого сиенца произошел синтез двух великих и противоположных культур, с одной стороны, византийского неоэллинизма с его иератичностью и антинатурализмом, а с другой — западноевропейской, а точней сказать, французской готики с ее экзальтацией, натурализмом и склонностью к драме.

Джотто открывает дорогу возрождающемуся наследию римлян, которые, по правде сказать, не привнесли в искусство значительных ценностей. И то, что его имя связывают с Ренессансом, вовсе не хронологическая неточность, хотя работал он за два века до открытия Америки. Европейская живопись — похоже, никто этого вслух не сказал, — которая идет за ним, утрачивает связь с гигантскими пространствами умерших культур и становится грандиозным, нелокальным приключением. Она высвобождает чудище натурализма. Оказывается разорвана связь с великими реками человечества — Нилом, Евфратом, Тигром.

Дуччо, хоть и очарованный — а это вне всяких сомнений — миниатюрами парижской школы, отступает вглубь, к корням культур. В отличие от Джотто он не открыватель новых континентов, но исследователь затонувших островов.

Все это я осознал гораздо поздней. А пока, утратив дар речи, стоял перед панно, как перед золотым витражом, на котором рассказана жизнь Христа и Марии. В Сиене остались сорок пять сцен, четырнадцать растащили коллекционеры Нового и Старого Света.

От панно исходит такое лучистое сияние, что в первый момент я воспринимаю это как эффект золотого фона, который, возможно, благодаря скверной реставрации, трещинам и поврежденной лессировке, никогда не бывает неподвижным и однородным, как металлическая пластинка; у него есть свои глубины, по нему пробегает дрожь и волнение, есть горячие и холодные области с подкладкой зелени и киновари. Чтобы другие цвета на этом золоте не угасли, им нужно придать сверхъестественное напряжение. Листья деревьев подобны камешкам сапфира, шкура осла в бегстве в Египет словно серый гранит, снег на срезанных вершинах сверкает, как перламутр. Живопись Дуоченто была близка к мозаике, красочные пятна инкрустировали плоскость, и у них была твердость алебастра, драгоценных камней, слоновой кости. (Лишь позже живописная материя начала дряблеть: у венецианцев это полотнища шелка, бархата, муслина, у импрессионистов уже только цветной пар.) Цветовая гамма богата и изощренна; Фосийон{97}, чтобы подыскать для нее достойное сравнение, выходит за пределы Византии и вспоминает персидские сады и миниатюры.

Византийских мастеров обвиняют в пренебрежении подробностями (что, по мнению некоторых, означает отсутствие реализма), однако упрек этот ни в коей мере не относится к Дуччо, у которого было просто необыкновенное чувство детали. В «Браке в Кане Галилейской» рыбы на тарелках, и еще целые, и уже съеденные, от которых остались только хребты, исключительно конкретны. Мастер не боится вводить эпизоды, разрушающие унаследованную иконографическую схему; например, сцену «Въезда Христа в Иерусалим» наблюдают уличные мальчишки с зеленой трибуны деревьев. Любимая моя картина — «Омовение ног». Она замечательна как пример удачного манипулирования группой. Молодые режиссеры должны стажироваться у Дуччо, да и старым это тоже пошло бы на пользу. Картины великого сиенца можно играть, и уж совершенно непонятно, почему в актерских школах практически не делают никаких выводов из анализа жестов; ничего удивительного, что потом мы видим на сцене герцогов, ведущих себя как лоточники.

В «Омовении ног» Дуччо разворачивает действие, как греческий трагик, оперируя только двумя актерами, но зато сзади находится хор, который комментирует происходящее. Половина апостолов смотрит на Христа с обожанием, другая — с неодобрением; не очень, видно, нравится им этот акт смирения Учителя. Одна деталь вызывает у меня неослабевающее восхищение — это три черных сандалия; два лежат около лохани с водой, а еще один — выше, на ступени, на которой сидят апостолы. Сандалии резко выделяются на розовом фоне пола, а слово «лежат» не передает их сущности. Они, пожалуй, самые живые в этой сцене — и расположение их по диагонали, и отброшенные в стороны ремешки выражают крысиный переполох. Тревога сандалий контрастирует с мертвенной бледностью свернутого занавеса, который нависает над головами апостолов, как зловещий саван.

После Дуччо ничего больше не следует смотреть, чтобы как можно дольше сохранить в глазах сияние шедевра. И это оценили современники мастера. Внесение «Маэсты» в собор в 1311 году было одной из первых описанных народных манифестаций в честь произведения искусства.

«В день, когда образ перевозили в собор, все лавки были закрыты. Епископ возглавлял торжественную процессию, сопровождаемый девятью синьорами, всеми городскими чиновниками и огромной толпой священников и мирян. Горожане с горящими свечами старались друг перед другом занять место поближе к алтарю, а сзади с великим благочестием следовали женщины и дети. Шествуя к собору, обошли по заведенному обычаю вокруг рыночной площади, и все колокола радостно звонили в честь прекрасного образа. А написал этот образ Дуччо ди Буонисенья, художник, проживающий в доме Мучатти близ ворот Сталлореджи. И весь день все проводили в молитвах, раздавали много милостыни бедным, молясь Господу и Его Матери, нашей посреднице, прося, дабы в безмерном своем милосердии Она ограждала нас от всех превратностей и бедствий и вырвала из рук злодеев и недругов Сиены».

Действительно, после Дуччо ничего больше смотреть не хочется. Даже «Три Грации», копия Праксителя, не в состоянии удержать в музее. Через раскаленную площадь я пробираюсь на тенистую сторону улицы дель Капитано, потом на тенистую сторону улицы Сталлореджи. Невыносимая жара, и у меня, который еще несколько минут назад парил на крыльях эстетического восторга, огромное желание проклинать музеи, памятники искусства и солнце.

Наконец-то траттория, которая выглядит достаточно скромно и не называется ни «Эксцельсиор», ни «Континенталь». Первым делом я заказываю спагетти. Это блюдо, как известно, подается как закуска, то есть является вступлением к собственно еде. Французы начинают с возбуждающих закусок, итальянцы поступают куда разумней, в соответствии с характером своей замечательной кухни — крестьянской, основательной и питательной. Философия вкуса на полуострове основывается на том, что первым делом необходимо как можно скорей утолить голод и только потом уже думать о вкусовых впечатлениях. Правда, настоящие итальянские макароны великолепны, в меру твердые, они приправляются пикантным соусом, посыпаются пармезаном, их обязательно нужно наворачивать на вилку, что придает еде характер обряда. Затем обычно едят кусок обжаренной в перце говядины с четвертушкой помидора и листом салата. На десерт — холодный зрелый персик, и все это орошается молодым местным вином, которое пьют, как воду, из стаканов, а не из затейливых и дурацких наперстков на стеклянной ножке.

Полдень нужно переждать в тени. Покупаю «Мессаджеро» с большущей фотографией Чессмана на первой странице. Итак, это произошло? На фотографии запечатлен исторический момент: Чессман докуривает последнюю сигарету. В уголке рта этого уродливого, циничного и измученного лица тлеет уже только окурок.

Видимо, я вздремнул, потому что воздух из белого становится чуть-чуть янтарным и зной наверху сдает. Я сижу на каменной скамье у ворот больницы Санта Мария делла Скала напротив собора. Вокруг меня люди, пришедшие навестить родственников, делятся известиями о состоянии их здоровья. Нервные жесты и трогательные бутыли чая с соком, заткнутые тряпочными пробками. Из раскрытых настежь ворот больницы прямо в лицо Il Duomo веет запахом лизола.

Собор стоит на самой высокой площади и подобен вознесенному вверх бело-черному гербу города, а также напеву, который взлетает и опадает каскадом изваяний, лазурных арок и золотых звезд. С левой стороны дивной красоты башня — опертое на воздух копье ангела.

Не стоит поддаваться террору путеводителей, лучше взглянуть на это одно из самых прекрасных в мире сооружений чуть-чуть критично. Разумеется, после ошеломления и первых восторгов. В этом удовольствии никогда не стоит себе отказывать, тем паче что создатели фасада, а среди них Джованни Пизано, сделали все, чтобы удерживать нас в состоянии эстетической лихорадки.

Многие историки искусства утверждают, что сиенский собор — самое лучшее готическое сооружение Италии. Но французы не без язвительности и с плохо скрываемым возмущением заявляют, что их стилем — готикой — на Апеннинском полуострове на самом деле называют романский стиль, в котором использован крестово-нервюрный свод{98}. Три портала венчают полные арки, а тимпаны{99} без всяких скульптур по сути дела романские. Борьба между кругом и треугольником не завершена, и огромная розетта{100}, «о, омега, очей его луч фиолетовый», в чаще декоративных элементов звучит как могучий голос гонга на фоне свирелей, флейт и колокольцев. Монахи-цистерцианцы{101}, апостолы суровой разновидности готики, из соседнего Сан Гальгано (известно, что один из них руководил строительством собора в 1257 году, то есть через одиннадцать лет после начала работ), повлияли скорей на план, чем на внешний облик. Прав Пьер дю Коломбье{102}, когда предлагает приложить руку к глазам и разделить Il Duomo на две половины по карнизу, бегущему над тимпанами. Действительно, обе части, верхняя и нижняя, не очень гармонируют друг с другом. Как будто на спокойную романскую основу наложили усложненную и запутанную часть, насильно соединив архитектуру с дарохранительницей.

В защиту сиенского Il Duomo можно привести множество аргументов. Самым существенным является тот факт, что фасад создавался в течение столетий, а обновители XIX века усиленно потрудились над умалением шедевра.

Но это ни в коей мере не снижает чувства безмерного удивления человека, выработавшего вкус к готике в общении с соборами Иль-де-Франса. Но, к счастью, преемственность в искусстве происходит не по методу фотоотпечатков.

Я прикрываю глаза, чтобы вспомнить Шартрский собор. Вспоминаю лёт серых глыб песчаника. Открываю глаза и вижу сиенский Il Duomo, тучу голубей, переливающихся на солнце разными цветами, изменчивый, кружащий и немного грузный полет.

Интерьер поражает ничуть не меньше. Это не накрытая сводом базилика, как собор в Орвието, который младше на полвека, однако план у него цистерцианский. Пресбитерий{103} обрезан по прямой, стены нефа без трифориев{104}. В итальянской готике трудней всего свыкнуться с куполом. Кстати, сиенский не слишком удачен, особенно если смотреть на него снаружи, — трудно понять его функцию. Однако внутри все представляется иначе. В трансепте{105} купол опирается на шесть колонн. Взгляд из бокового нефа открывает поразительную игру взаимопроникающих планов и перспектив — словно дальнее эхо Равенны.

Эстетические пуристы просто выходят из себя от возмущения, глянув на план сиенского собора. Как можно — говорят они — сочетать план базилики с центральным планом? Это грубая ошибка — шипят преподаватели архитектуры.

Внутренний облик храма — и не только по причине бело-черных каменных поясов — чрезвычайно экспрессивен. Это почувствовали романтики. Вагнер, когда писал «Парсифаля», просил художника Янковского прислать ему эскизы сиенского собора. В воображении композитора этот храм был ближе всего к идеальной святыне Грааля{106}.

В чем сущность готики? Это конструктивный, то есть эстетический, принцип или стиль? Как понять преобладание горизонтальных линий и аркад с круговыми арками? И вдобавок глаза приковывает к земле пол собора, результат небывалых, занявших почти два века трудов множества художников, триста квадратных метров, на которых можно проследить развитие искусства от линеаризма Доменико ди Никколо{107} вплоть до Доменико Беккафуми{108}, относившегося к камню как живописец.

Переходя направо, минуем бело-черные березы колонн и попадаем в Библиотеку Пикколомини. Это одна из сиенских сокровищниц искусства, что могут заметить даже эстетически невпечатлительные люди, так как у входа два цербера взимают дополнительную плату за вход. В Библиотеке находятся бесценные иллюминированные рукописи, а так же десять фресок, изображающих жизнь Энея Пикколомини, будущего папы Пия II. Раньше здесь находились «Три Грации», но кто-то из духовных лиц, возмущенный их прекрасной наготой, отослал скульптуру в музей.

Эней Пикколомини — одна из самых симпатичных фигур итальянского Ренессанса. Гуманист, поэт, дипломат, автор фривольных комедий и трактатов на латыни. Писал он, как это было в моде, обо всем: о природе коня и о Гомере. Портреты передают привлекательные черты этого потомка сиенских аристократов, который любил природу, Вергилия и женщин. Он написал также нечто вроде анти-Кастильоне — «О ничтожной жизни придворных». «…Обеды всегда подаются не вовремя, и после них всегда хвораешь… вино кислое… Князья из бережливости велят придворным хлебать пиво… Кубок, который прислуга моет раз в год, ходит по кругу между сотрапезниками, из коих один омерзительней другого… двор презирает философов и мудрецов…» В оправдание такой мизантропии необходимо добавить, что Эней тогда пребывал не в Урбино, а при северном дворе, в Германии.

После чрезвычайно бурной и далеко не образцовой юности Эней довольно поздно, а точней, на сорок первом году был рукоположен в сан. Он демонстративно осудил свои былые проказы вместе с вольнодумным романом «История двух любовников», который даже самые благочестивые биографы склонны ему простить за безмерно интересные детали быта и нравов. В любом случае Эней, после того как надел пурпур, отзывался об этом своем произведении с отвращением, называя не иначе как «Due Dementi»[34].

Был он человек современный и от своего римского тезки унаследовал жажду славы. Хотел исправить ошибку судьбы, велевшей ему родиться в жалком городишке Корсиньяно. Он изменил его название на Пиенца и в течение четырех лет благодаря знаменитому архитектору Росселино{109} и кардиналам, которые соперничали друг с другом ради милостей понтифика, построил в этом захолустье поразительный собор, ренессансные дворцы, дома. Нашелся и поэт, воспевший в античных строфах эту фантазию папы. После смерти Пия II жизнь из Пиенцы ушла. Остался дорогостоящий лапидарий. Пустой город с моралью.

Чтобы увековечить память этого необыкновенного человека, папы Пия II, его племянник, кардинал Франческо Пикколомини, заказал умбрийскому живописцу десять фресок, рассказывающих о жизни своего прославленного дяди. Автором фресок является Пинтуриккьо.

Великолепный рассказчик, «never pedantic and never profound»[35], расписывал стены Библиотеки, будучи уже зрелым мастером, в возрасте пятидесяти лет. В ту пору он пользовался необыкновенным успехом, доказательством чему служит тот факт, что он долгие годы был вместе с Перуджино папским живописцем. Мнение одного из меценатов того времени: «Перуджино является самым замечательным живописцем в Италии, и никто из художников, за исключением его ученика Пинтуриккьо, не заслуживает похвального упоминания». Современные историки искусства отнеслись к нему куда суровей и, вероятно, совершенно справедливо причисляют его к тем исполненным знания, профессионального умения и шарма мастерам Кватроченто, которым судьба подарила гениальных учеников. Вероккьо{110} затмили картины Леонардо, Гирландайо{111} оказался в тени Микеланджело, Рафаэль кажется совершенным воплощением принципов Перуджино и Пинтуриккьо.

О фресках (находящихся, кстати сказать, в превосходном состоянии, возможно, потому, что ими не занимались реставраторы) можно высказать множество критических замечаний, но это ничуть не помешает попасть под их обаяние. Даже Беренсон, который низвергает Пинтуриккьо в ад рассказчиков и декораторов в отличной, правда, компании с Дуччо, Пьеро делла Франческа и Рафаэлем, не способен противиться его полному очарования рассказу о знаменитом гуманисте Энее Сильвио Пикколомини.

«Эти фрески, неудачные почти во всех отношениях, по крайней мере являются шедеврами декорации архитектуры. Как изменил Пинтуриккио скромный зал Библиотеки! Под сводом, ненавязчиво украшенным небольшими медальонами, ряд мощных аркад широко открывают взгляду романтический горизонт. Впечатление, будто находишься в крытом портике, окруженный всем великолепием блаженства и искусства, но в то же время в свободном пространстве; это, однако, не безграничный простор, но огромность, упорядоченная и ритмизованная благодаря аркам, которые замыкают его… Без сомнения, в чарующем этом пейзаже происходят достаточно красочные, хоть и не слишком впечатляющие процессии и церемонии. Однако шумное это зрелище воспринимаешь как военный оркестр весенним утром, когда в жилах бурлит кровь».

Пинтуриккьо подобен композитору, о котором говорят, что изобретательность, конечно, не самая сильная его сторона, но зато у него абсолютный слух и он прекрасно знает инструменты, которыми пользуется. Планы, взаимопроникающие перспективы, архитектура и пейзаж создают совершенное, гармонизированное замкнутое целое. На фреске, которая изображает Энея Пикколомини, получающего поэтический венец из рук Фридриха III{112}, на переднем плане ряд людей, что стоят вокруг трона. Затем взгляд взбегает по широкой лестнице, представляющей собою горизонт, на который опирается ажурная архитектура, искусное увенчание композиции. Сквозь аркады, как через стекла увеличивающего бинокля, виден далекий, тонко смоделированный пейзаж — перистые деревья, шары кустов, тропинки и трава.

Хлендовский{113} совершенно справедливо сравнивает цикл Пинтуриккьо с «Придворным». Эти сцены словно живьем взяты «из книг графа Бальдассаре Кастильоне{114}, каковые написаны им мудро, учено и с великим красноречием». Они являются великолепным исследованием нравов и, подобно средневековым «Зерцалам», в них папа, государь, рыцарь, горожанин показаны такими, какими они должны быть. Не только нарядами или расположением того или иного человека на соответствующем месте в композиции художник определяет свое общество, его иерархию, связи и взаимозависимости. В сцене встречи Фридриха III с Елизаветой Португальской мы видим целую шкалу жестов — от куртуазной аффектированности суверенов через неспокойное оживление придворных на конях с завитыми гривами, петушиную кичливость алебардщиков вплоть до нищих — неподвижных холмиков лохмотьев. В минувшей этой жизни навечно стоит хорошая погода, и если в «Отъезде кардинала Пикколомини» из темных туч на море льет дождь, то это всего лишь прядь волос, которую ветер сдул на безмятежное лицо.

Выхожу из собора на раскаленную, слепящую площадь. Гиды крикливо подгоняют стада туристов. Потные фермеры из далекой страны снимают на кинопленку каждый кусок стены, на который указывает им толкователь, и послушно впадают в экстаз, прикасаясь к камням, чей возраст несколько веков. У них просто нет времени смотреть, так они поглощены изготовлением копий. Италию они увидят, когда вернутся к себе, рассматривая цветные движущиеся картинки, которые ни в чем не будут соответствовать реальности. Никому уже неохота изучать вещи непосредственно. Механический глаз без устали плодит тонюсенькие, как пленка, впечатления.

Площадь слева от собора названа именем Якопо делла Кверча{115}. По сути, это незаконченная часть собора, крышей которого является небо. Строительство этой части начато в 1339 году, поскольку огромный собор казался уже недостаточно большим и великолепным; по этой причине захотели, чтобы в расширенной церкви «чтили и благословляли Господа нашего Иисуса Христа и Его Пресвятую Мать и небесный двор, а также дабы вечно восхваляли городской магистрат». Дивный образчик мистицизма, сопряженного с амбицией городских советников.

Гигантский план так и не был исполнен. Тому помешал черный мор, а также ошибки конструкции. Стены, тонкие, как листки платины, строил ювелир Ландо ди Пьетро с присущей его профессии легкостью, так что они изрядно потрескались и грозили обрушиться. Были приглашены (о, позор!) эксперты из враждебной Флоренции (сиенский собор был задуман как полемика с флорентийским Duomo). В одном из их отчетов вынесен окончательный и безжалостный приговор: потрескавшиеся стены необходимо разрушить. Однако сиенцы этого не сделали. Но вовсе не из любви к руинам. Трудно также допустить, будто семь веков они питали иллюзорную надежду на возможность возобновления работ. Просто тяжело расставаться с мечтой.

Через недоконченный неф, накрытый лазурью, выхожу на шумную улицу ди Читта. Улицы в Сиене узкие и без тротуаров, и один хронист с явным преувеличением писал, что всадники на них цепляются шпорами за стены. Мое неизменное удивление вызывали лавирующие в этой тесноте автобусы, перед которыми стены словно бы расступались.

Если в Сиене и может быть что-то уродливое, то, наверное, только площадь Маттеотти, бесформенная, раздражающе современная в этом почтенном средневековом городе, безликая, как окружающие ее банки, большой отель с конюшней для автомобилей и большое кафе под яркой маркизой. Я вошел в него, потому что там пели. Итальянская песня вновь требует своего места в мире. Она переняла современный ритм, но оплела его старой сентиментальностью. Принарядила несущийся автомобиль чувствами, и sole, и arcobaleno[36], и луной, и слезами. Вот сейчас перед микрофоном выступает невысокий чернявый паренек. Этакий Доменико Модуньо{116} провинциального уровня, но у нас он мог бы выступать в Зале Конгрессов. И еще поет красивая девушка, покачивающая бюстом и то опускающая, то поднимающая ресницы. Я пью кампари-сода, красный напиток с полынным привкусом, от которого немеет язык и пылает в горле. Не будь он таким дорогим, я выпил бы еще один и попросил бы певицу спеть «Красные маки на Монте Кассино»{117}. Она должна знать.

Возвращаюсь к себе в «Три девицы», но перед самой дверью сворачиваю на Иль Кампо. Все в порядке. Стены ратуши, резко врисованные в ночь, на своем месте, и башня так же прекрасна, как вчера. Можно отправляться спать. Над землей вырастают взрывы, но, возможно, мы сделаем еще несколько оборотов вокруг солнца вместе с уцелевшим собором, дворцом, картиной.