Il Duomo[**]
Il Duomo[**]
Друг-поэт говорит: «Едешь в Италию? Обязательно загляни в Орвието». Смотрю в путеводитель: только две звездочки. «А что там имеется?» — спрашиваю. «Большая площадь, на площади трава и собор. В соборе „Страшный суд“».
Когда выходишь из поезда на маленькой станции между Римом и Флоренцией, города не видно, он располагается несколькими десятками метров выше и скрыт отвесной вулканической скалой, точно еще не завершенная скульптура мешковиной.
Фуникулер (такой, каким поднимаются на Губалувку{45}) выбрасывает пассажиров около Порта Рокка. До собора идти еще около километра, так как в этом городе самое главное сокрыто в самой середине и предстает внезапно.
Собор стоит (если только этот неподвижный глагол подходит к тому, что раздирает пространство и вызывает головокружение) на широкой площади, а расположенные вокруг многоэтажные строения через минуту меркнут, и их просто перестаешь замечать. Первое впечатление не отличается от последнего, и доминирующее чувство — невозможность свыкнуться с этой архитектурой.
Роб-Грийе{46}, мастер инвентаризации, написал бы, наверное, так: «Я стоял перед собором. Длиной он был сто метров, шириной сорок, а высота фасада по центральной оси достигала пятидесяти пяти метров». Правда, из подобного описания никакой зримой картины не возникает, однако пропорции здания свидетельствуют, что мы находимся в Италии, где стрельчатая готика Иль-де-Франса была переплавлена в абсолютно своеобразный стиль, а общее название используется лишь по дурной хронологической привычке (все, что происходит в тот же самый период, следует окрестить общим термином).
В орвиетанском музее при соборе хранятся два пергамента (пожелтевшие, поврежденные, как будто их медленно переворачивал огонь), которые приводят в сильнейшее возбуждение историков искусства, изучающих «Fasaden-problem»[13]. Оба рисунка представляют тот же самый фасад орвиетанского собора и являют собой яркий пример смены вкусов. Хронологически первый, с пометкой «manu magistri Laurenti» (рука мастера Лоренцо), то есть Майтани{47} (хотя ряд авторов высказывает на этот счет сомнения), исполнен еще в северном вкусе. Средняя часть фасада собора над главным порталом мощно акцентирована, преобладают вертикальные линии и остроугольные треугольники. Второй рисунок приносит принципиальные изменения: оба боковых элемента фасада повышены, появились горизонтальные линии, композиция утратила стрельчатость, зато обрела определенную приземистость, однако прежде всего оказалась значительно увеличена поверхность фасада, дабы цвет и орнамент во всем великолепии и пышности сумели придать ирреальность этой архитектуре.
Итальянцы XIV века смотрели на французские соборы, вероятней всего, как на творения великолепные, но чуждые. Суровые громады, напряжение вертикальных линий, бесстыдное обнажение костяка и жесткая экзальтация камня не могли не возмущать латинскую приверженность к кругу, квадрату и прямоугольному треугольнику, то есть к чувственному и слегка грузноватому равновесию. И это была проблема не только вкуса, но также и мастерства. Наиболее шовинистские французские историки искусства рассматривают итальянскую готику как неумелое восприятие собственного открытия, и, по мнению Луи Ро{48}, Миланский собор, творение многих веков и многих художников, является наиболее характерным признанием бессилия итальянских архитекторов.
Но для них готические строения Севера были творением иной природы, и смотрели они на эти сооружения, наверное, даже с оттенком страха, примерно как на конусы термитов. Для итальянцев фасад был красочной процессией, немножко даже чрезмерной, неким подобием оперы с хорами изваяний, мозаик, пилястр и башенок, а Орвието, наверное, является одним из самых поразительных примеров живописной концепции архитектуры. И именно это вызывает трудную для передачи смесь восхищения, замешательства и полнейшей потерянности в лесу цветных камешков, волнистых плоскостей цвета бронзы, золота и лазури.
Самой старой частью фасада являются четыре цикла барельефов, создававшиеся многими скульпторами, главным образом пизанскими и сиенскими, — четыре огромных страницы общей площадью сто двенадцать квадратных метров, которые читаются слева направо и повествуют о Сотворении мира, генеалогии Давида, деяниях пророков и Христа, а также о Страшном суде.
Повествование патетично и в то же время исполнено простоты. Оказывается, можно выразить в камне Сотворение мира (указующий перст Творца, лучистые линии и задранные головы ангелов). Прекрасней всего рождение Евы. Приземистый Бог Отец с длинными волосами извлекает из спящего Адама ребро, а в следующей сцене мы видим праматерь рода человеческого: полная чистоты и сладости, она стоит, склонив голову. Дальше пророки разворачивают свитки, бесы влекут вереницу осужденных на вечные муки, и скрежет зубовный смешивается с пением ангелов, сидящих на ветвях генеалогических деревьев.
Огромная кружевная роза, вышитая в мраморе, производит впечатление скорей резьбы по слоновой кости, нежели элемента монументальной архитектуры. Плоскости фасада заполнены не только цветом, к этому добавляется еще точность деталей, достойная миниатюриста, и уж если сравнивать с чем-то собор в Орвието, то верней всего с первой буквицей иллюминированной рукописи, с высоким, преисполненным упоения А.
Омерзительный обычай закрывать в полдень церкви вычеркивает из прилежно составленного плана драгоценные часы, и остается либо дрема в тени, либо макаронное чревоугодие, либо блуждание наугад по городу. Я выбрал последнее.
Улочки — как горные речки, у них стремительное течение, и они открывают нежданные перспективы. С площади Il Duomo зигзагом стекаешь в Куартьере Веккьо. Ужасающая полуденная тишина. Жалюзи опущены, город спит, дома тоже, под штукатуркой вздымается и опадает замедленное дыхание камня. У ворот два черных стула, как гробы, приставленные к стене в столярной мастерской. Улицы пустынны, только на каменных стенах оград спят кошки. Стоит их погладить, они открывают глаза, в которых — как на остановленных часах — узкой стрелкой зрачка обозначен неподвижный полдень.
Между Порта Маджоре и Порта Романа остатки крепостных стен. Умбрия отсюда видна как с птичьего полета: искрящийся под солнцем песок Пальи, а за рекой синеватые холмы, которые мягко вступают в небо на границе смазанного горизонта.
Итальянские города отличаются друг от друга цветом. Ассизи розовый, если только это банальное слово способно передать тон чуть красноватого песчаника; Рим остается в памяти как терракота на зеленом фоне, Орвието же бронзово-золотой. Осознать это можно, стоя перед романско-готическим Палаццо дель Пополо — могучим шестигранником с широким балконом, плоской крышей, ощетинившейся мерлонами{49}, дивными окнами с колоннами и волютами. Дворец цвета меди, но без блеска, огонь таится внутри — память лавы.
Можно долго кружить по городу, но ощущение, что собор находится за спиной, никогда не утрачивается, и его подавляющее присутствие вытесняет все прочие впечатления. Трудно представить себе, чем был Орвието — который нынче выглядит приложением к собору — до осени 1290 года, когда в сопровождении четырех кардиналов и множества прелатов папа Николай IV{50} «posuit primum lapidem» (заложил первый камень), как гласит документ, и «incepta sunt fundamenta sacrae Mariae Novae de Urbeveteri, quae fuerunt profunda terribiliter» (начато было возведение фундаментов храма Пресвятой Марии Новой, которые были страшно глубокими). Спустя двадцать лет после начала строительства из Сиены вызвали выдающегося скульптора и архитектора по имени Лоренцо Майтани, который исправил ошибки конструкции, усилил стены и оказал решающее влияние на форму и цвет фасада. Великий строитель оставался в Орвието до самой смерти, выезжая, правда, в Сиену и Перуджу, где он ремонтировал акведуки.
Вопрос, кто является автором орвиетанского Il Duomo, так же безнадежен, как вопрос, кто является строителем города (я говорю «города», а не фабричного поселка), который рос на продолжении веков. После достаточно мифического Фра Бевиньяте{51} на концепцию собора решительным образом повлияла рука Лоренцо Майтани, однако после него работали еще Андреа Пизано{52}, Орканья{53}, Санмикели{54}, и великие эти имена подобны золотым самородкам в песке, так как в течение нескольких столетий над храмом трудились тридцать с лишним архитекторов, сто пятьдесят скульпторов, семьдесят живописцев и около ста мастеров по мозаике.
Музы не молчали, хотя времена эти были далеко не мирные. Город был одним из гнезд ереси и в то же время, по иронии истории (благодаря мощным крепостным стенам), любимым убежищем пап. Гвельфская семья Мональдески сражалась с семейством Мональдески, приверженцами императора. Последние были изгнаны из города, когда скульпторы трудились над иллюстрированием Сотворения мира. Оба эти рода, по утверждению достоверного свидетеля, автора «Божественной комедии», маются в чистилище вместе с семьями Ромео и Джульетты. Борьба за влияние в городе продолжалась долго, и Орвието захватывали также Висконти{55}, одним словом, он делил судьбу остальных городов Италии, dolore ostello, «постоялого двора страданий», как говорил Данте.
В единственном ресторане, из которого виден собор, цены соответственно высокие, как во всех подобных заведениях, которые находятся по соседству с памятниками, поскольку платишь вдвойне за тень шедевра, падающую на макароны. Хозяин разговорчивый, худой, с длинной индюшачьей шеей.
Он: Piace lei? (Указывает на собор.)
Я: Molto.
Он (con fuocco): La facciata guesta filia del cielo che della terra.
Я: Si.
Oh: Qual miraculo di concenzione qual magistro d’arte!
Я: Ecco!!![14]
Так мы беседовали об искусстве…
В карте я обнаруживаю вино, которое называется так же, как город, и хозяин расхваливает его еще с большей страстью, чем собор. Питье «Орвието» можно рассматривать как познавательный акт. Приносит его в маленьком графинчике, стекло которого подернуто туманом холода, девушка, улыбающаяся по-этрусски, то есть глазами и уголками губ, меж тем как остальное лицо остается не затронутым веселостью.
Описывать вино гораздо трудней, чем описывать собор. У него соломенный цвет и сильный, трудный для определения букет. Первый глоток не производит большого впечатления, действие начинается через минуту: вниз стекает колодезный холод, который морозит внутренности и сердце, но разжигает голову. То есть все совершенно противоположно тому, что советовал классик. Состояние великолепное, и теперь я понимаю, почему Лоренцо Майтани остался в Орвието, принял гражданство, причем не почетное, а действительное, так как ему приходилось бегать с копьем по лесистым холмам Умбрии, защищая приемную родину.
Еще одна неожиданность — вход в собор: так сильно фасад отличается от внутреннего убранства, словно ворота жизни, полные птиц и красок, ведут в суровую и стылую вечность. Il Duomo имеет форму трехнефной базилики, с акцентом на главный неф, заканчивающийся большой апсидой. Часть мощных колонн, соединенных полукруглыми арками, подпирает архитектуру, в которой скупой готический орнамент наложен на романскую схему. Не заметно никакого интереса к комбинированию арок, что так характерно для французской школы. Свод почти плоский, так что верхние стены фасада являются не чем иным, как маской. Справа от алтаря находится вторая часовня — делла Мадонна ди Сан-Брицио, а в ней фрески, которые писали Фра Анжелико{56} и Лука Синьорелли{57}.
Фреска является техникой старой и благородной, что следует из традиций и материала. Картины наших пращуров, написанные в пещерах южной Франции в эпоху, когда по этим землям бродили стада северных оленей, в сущности, тоже суть фрески.
С древности до нашего времени техника, словно бы подчиняясь имманентным правилам, почти не изменялась. Связанная с архитектурой фреска разделяет судьбу стен. Она органична, как дом и дерево. И покоряется закону живых существ: ее подтачивает старость.
Сама работа по украшению стен неизменно связана с глубоким постижением ремесла. Приготовление штукатурного раствора и знание характера стен столь же важны, как и собственно живописный процесс. Известь для основы долго созревает, потом ее смешивают с промытым речным песком. Прогревается на солнце известка, с которой будут смешиваться краски: черная — из обугленных виноградных лоз, синяя земля, киноварь, кадмий. Цепочка химических процессов идет от смоченной стены сквозь три слоя основы вплоть до границы воздуха. На поверхности цвета закрепляет тонкая прозрачная корочка известковых солей.
Как уже говорилось, фрески в часовне Мадонны ди Сан-Брицио начал писать Фра Анжелико, приехавший в Орвието с тремя учениками в 1447 году, но пробыл он тут недолго, всего три с половиной месяца, и оставил начатую работу, так как папа Николай V{58} вызывал его в Рим. Городской совет долгие годы пытался уговорить исполнить эту работу то Пинтуриккьо{59}, то Перуджино{60}, что красноречиво свидетельствует об амбициях отцов города; наконец в 1499 году, то есть после пятидесяти лет хлопот, сговорились с учеником Пьеро делла Франческа{61} Лукой Синьорелли, в ту пору уже достигшим шестидесятипятилетия и пребывавшим на вершине славы, который приехал в Орвието подписать контракт на главный труд своей жизни. Договор написан на латыни и исполнен слегка неуклюжей, но трогательной озабоченности о качестве работы. Там обговаривается, что «omnes colores mittendos per ipsum magistrum Lucam, mittere bonos, perfectos et pulchros» (сам мастер Лука должен наносить краски, хорошие, совершенные и красивые) и что живописец Лука обязуется «facere figuras meliores aut pares, similes et conformes aliis figuris existentibus nunc in dicta capella nove» (сделать фигуры лучше или точно такие же, подобные другим фигурам, находящимся ныне в вышеупомянутой часовне). В конце устанавливается состав приемной комиссии, которая будет оценивать художественные свершения мастера.
После Фра Анжелико на верхней части свода остались судящий Христос и апостолы. Обе композиции достаточно статичные и иератические, словно художник (или его ученики) злоупотреблял циркулем и свинцовой проволокой, которая использовалась для разметки перспективы. Синьорелли заполнил такую же поверхность, причем по картону предшественника, равным количеством фигур, однако его «coro dei dottorii»[15] является уже предвещанием драмы; драпировка состоит не из мертвых волокон, но из нервов и мышц. Это сразу выдает главнейшую страсть мастера Луки: представлять тело в действии, что он и реализовал в полной мере на больших плоскостях между арками свода. «Пришествие Антихриста», «История конца света», «Спасенные и осужденные» рассказаны суровым и мрачным языком, достойным Данте. Наверное, поэтому великий этот живописец кажется одному английскому историку живописи, отнюдь не отличающемуся вкусом старой девы, «viril but somewhat harsh and unsympathetic» (мужественным, но грубым и почти отталкивающим).
Любимый ученик Пьеро делла Франческа не был великим колористом. Его учитель на стенах церкви Св. Франциска в Ареццо изобразил прозрачный и насыщенный светом мир. Синьорелли проносит над пространством мягко просеянных планов резкие акценты, светотень и объемы, а свет у него неизменно извне. Предметы и люди — это сосуды тьмы.
«Predicazione dell Anticristo»[16], «которого пришествие, по действию сатаны, будет со всякою силою и знамениями и чудесами ложными»{62}, происходит в Иерусалиме, но архитектура в глубине чисто ренессансная, словно ее проектировал Браманте{63}. Под дальними аркадами черные фигуры с пиками, точно крысы, ходящие на хвостах. На первом плане тот, кто «придет без шума и лестью овладеет царством»{64}, у него лицо Христа, но за спиной его кроется демон. Он стоит среди толпы, в которой специалисты по иконографии заметили Данте, Боккаччо, Петрарку, Чезаре Борджа{65}, Бентивольо{66} и Христофора Колумба.
С правой стороны, выступив на полшага вперед, словно на просцениум, стоит рассказчик, маэстро Лука. Шляпа надвинута глубоко на голову, широкий плащ, на мускулистых ногах черные чулки. Мощно вырезанное лицо, словно с мужицких портретов Брейгеля{67}, глаза жестко прикованы к реальности, так что вполне веришь словам Вазари{68} о том, что он шел за гробом сына, не проронив ни единой слезы. Рядом с ним погруженный в себя Фра Анжелико в сутане. Два взгляда — визионера и наблюдателя, и как бы завершают характеристику руки: крепко сплетенные у Луки и тонкая ладонь Брата Ангела, жест неуверенности, пальцы in dubio[17]. Оба художника часовни Сан-Брицио соприкасаются плечами, хотя их разделяет дистанция в полстолетия, но это происходило в те времена, когда цеховая солидарность была обязательна и еще не вошло в обычай представлять предшественника глупцом.
«Воскрешение тел» происходит на плоской, как стол, равнине. Наверху два дородных ангела, прочно стоящие стопами на воздухе, дуют в длинные трубы: «И ноги Его подобны халколивану, как раскаленные в печи; и голос Его — как шум вод многих»{69}. Повторное рождение, выход из утробы Великой Матери свершается в муках. Сцена приправлена эсхатологическим юмором, ей сопутствует смех скелетов, смотрящих на облеченного в плоть человека. Поразительная деталь: мастер действия Синьорелли об остеологии имел достаточно фантастическое представление — тазовая кость у него выглядит как широкий пояс с четырьмя отверстиями спереди.
«Finimondo»[18] — фреска огромной драматической силы. Справа доктора еще что-то обсуждают, но небо уже подожжено. «Взял Ангел кадильницу, и наполнил ее огнем с жертвенника, и поверг на землю; и произошли голоса и громы, и молнии и землетрясения»{70}. На другой стороне арки, на которой распята фреска, толпа мужчин и женщин с детьми на руках. Первые жертвы лежат на земле, и недвижность их тел сродни окончательной неподвижности предметов. А над ними разрываются в клочья беспомощные жесты убегающих.
Прав был Беренсон{71}, говоря, что пристрастие мастеров Возрождения к обнаженному телу объясняется не только тягой к чувственным впечатлениям и к движению, но и потребностью экспрессии. Нагие тела в наивысшей степени обладают способностью вызывать волнение. В этом убеждает фреска «Осужденные», которая обжигает зрителю кожу, оставляет на языке хлопья пепла и наполняет ноздри желтым смрадом серы.
Сцена переполнена фигурами и почти без перспективы, точь-в-точь как «Грюнвальдская битва»{72}. Нагие тела тесно набиты в ней, как люди во время бомбежки в подвале. Собственно, это даже не тела отдельных людей, а огромное переплетение действий и противодействий, ударов палачей и защитных жестов осужденных на вечные муки. Синьорелли, завороженный проблемой движения, понимал его физические и метафизические следствия. Он знал, что в каждом действии есть зерно смерти, а конец света — это последний взрыв и сожжение накопленной энергии. За много лет до Галилея и Ньютона этот художник Кватроченто сдержанной, объективной кистью определял законы падения тел.
Небо над осужденными представляет собой исследование разных состояний равновесия. Три ангела — уравновешенные крылатые треугольники. У двух осужденных слева тела деформированы инертным падением. Сатана с тучной женщиной на спине спускается в планирующем полете, подобно птице, летящей против ветра. Если кто-нибудь возьмется написать подлинную историю науки, в ней нельзя будет не отметить вклад художников XV века, углублявших проблемы пространства, движения и материи.
А в конце нужно высказать кощунственное, с точки зрения авторов учебников, утверждение: фрески в Орвието производят куда большее впечатление, чем фрески Микеланджело в Сикстинской капелле. Микеланджело, конечно же, знал фрески часовни Сан-Брицио и находился под их несомненным воздействием, однако взгляд последователя тронут отцветающей красотой, а слишком гибкий и свободный язык скорей оплетает предметы, нежели их выражает.
Великим поэтам редко везет на великих иллюстраторов. Данте нашел достойного интерпретатора в Луке Синьорелли. Наряду с портретами нескольких поэтов и, что знаменательно, Эмпедокла{73}, выныривающего из черного фона медальона, словно из Этны, в часовне Сан-Брицио находятся одиннадцать небольших фресок, имеющих отношение к «Божественной комедии». Солидные иконографы открыли, что они иллюстрируют фрагменты одиннадцати первых песен «Чистилища». Разумеется, не без затруднений и сомнений. Например, первая иллюстрация представляет Данте, коленопреклоненного перед некоей фигурой в развевающемся одеянии. Соответствующий стих поэмы говорит о l’uccel divino, Божьей птице, то есть ангеле. Но дело в том, что у изображенного существа нет крыльев, и Франц Ксавер Крауз, солидный иконограф, брюзжит: «zweifehlhaft»[19] — и безмерно озабочен этим обстоятельством. Кстати сказать, насмешки над иконографами достойны нашей эпохи (форма вытеснила смысл).
Автобус едет к железнодорожной станции по широкому серпантину, и сразу же за воротами город исчезает из глаз. Снова видишь его только из окон поезда. Надо всем высится Il Duomo, словно вознесенная рука пророка. Но пока «Страшный суд» замкнут под сводами часовни Сан-Брицио и не вершится над городом. В медовом воздухе Орвието спит спокойно, как ящерка.