ЛУБЯНКА
ЛУБЯНКА
1
Ранним воскресным утром 27 августа 1939 года Ариадна Эфрон в последний раз спускается с крыльца болшевского дома. Больше никогда она не увидит ни отца, ни мать, ни брата.
«Уходит, не прощаясь! — читаем в дневниковой записи Марины Цветаевой. — Я — Что же ты, Аля, так ни с кем не простившись? Она, в слезах, через плечо — отмахивается! Комендант (старик, с добротой) — Так — лучше. Долгие проводы — лишние слезы…»
Много лет спустя об этом дне вспоминала и сама Ариадна Сергеевна: «…27 августа ‹…› я в последний раз видела своих близких; на заре того дня мы расстались навсегда; утро было такое ясное и солнечное — два приятных молодых человека в одинаковых «кустюмах» и с одинаково голубыми жандармскими глазами увозили меня в сугубо гражданского вида «эмке» из Болшева в Москву; все мои стояли на пороге дачи и махали мне; у всех были бледные от бессонной ночи лица. Я была уверена, что вернусь дня через три, не позже, что все моментально выяснится, а вместе с тем не могла не плакать, видя в заднее окно машины, как маленькая группа людей, теснившаяся на крылечке дачи, неотвратимо отплывает назад — поворот машины и — все…»[9]
Через полтора месяца — 10 октября — так же, посреди ночи: шум подъезжающей машины, свет фар, прорезающих тьму. На этот раз увезут после обыска и составления протокола Сергея Яковлевича Эфрона. Маршрут прежний: в Москву, на Лубянку.
От дочери Цветаева еще успеет получить весной 1941 года несколько писем — из лагеря в Коми АССР (Севжелдорлага — на языке Страны Советов); от мужа — уже никогда, ни строчки.
И вот спустя более чем полвека, благодаря ходатайству Анастасии Ивановны Цветаевой, я имею возможность прочесть следственные дела Ариадны Сергеевны и Сергея Яковлевича Эфронов.
И стены страшного здания на Лубянке постепенно теряют свою непроницаемость. До прозрачности, разумеется, очень далеко; не только протоколы допросов, но и воспоминания уцелевших никогда не восстановят во всей достоверности того, что там происходило. И все-таки.
Вот постановление об аресте литературного работника журнала «Revue de Moscou» Ариадны Сергеевны Эфрон — и черная подпись на нем Лаврентия Берии. Черная в самом прямом смысле, ибо сделана жирным черным карандашом. Вот анкета арестованной, заполненная ее собственной рукой. И вот протокол первого допроса, состоявшегося в самый день ареста — 27 августа.
Первый протокол краток — всего несколько строк. Арестованной предложено рассказать о своей антисоветской деятельности и о сотрудничестве с иностранными разведками. Записан ответ: арестованная ничего подобного за собой не знает. Вопрос повторен в другом варианте — ответ тот же. Протокол оформлен в строгом соответствии с правилами: на нем обозначено время начала и конца допроса, фамилия следователя, на каждой странице — подпись допрашиваемой.
В 14 часов «диалог» начат, в 17 часов закончен. Три часа. Чем они были заполнены? Что осталось за пределами зафиксированных нескольких фраз на бланке протокола? Насколько отражает он реальность?
Мой собственный опыт мне теперь пригодился. Опыт конца пятидесятых годов, когда раз за разом в течение двух месяцев черная «Волга» с несколькими нулями на номерном знаке увозила меня с работы в ленинградский «Большой дом» на допросы. Этот опыт при всей несравнимости все же помогал мне нынче читать «протокольную» партитуру. Я хорошо помнила, как далеки от идентичности реальные диалоги, звучавшие в комнате следователя, и те, которые фиксировались на бумаге; как часто протокол составлялся уже по окончании «собеседования», вбирая едва десятую часть сказанного — и то в формулировках следователя. (Их, вообще говоря, можно исправить, но не всякий это знает и не всякий, даже зная, воспользуется.) В протокол не попадают оскорбительные, а то и издевательские интонации следователя, провокационное его вранье, угрозы, помойные сплетни, выливаемые по адресу твоих друзей и знакомых. И еще — часы и часы, когда допрашиваемого оставляют «подумать хорошенько», не раз и не два уходя пообедать, перекурить, просто заняться другими делами. И вождение по кабинетам разных начальников, если упрямишься, и присоединение к допросу каких-то новых лиц… Ничего этого в правильно оформленных протоколах не будет. И все это в наши, как выражалась Анна Ахматова, «вегетарианские времена».
Что именно оставалось за кадром, то бишь за протоколом, в конце тридцатых — довообразить труднее, но можно. Рассказы уцелевших и вернувшихся, мемуары бывших репрессированных достаточно подробно воссоздают обстановку, и уже нет, кажется, человека, который считал бы, что там беседуют за чашкой кофе. И все-таки слишком часто эти протокольные листы, то отпечатанные на машинке, то заполненные следователем от руки, казались мне иероглифами, смысл которых могли бы расшифровать только участники «диалога».
Где правда? Насколько это правда? Вся ли правда? Что это — чистосердечная исповедь или продуманная версия? А если вот здесь выдумка, то почему так гладко, почти виртуозно? И почему вчера — «нет», а послезавтра — «да»? А вот на этой очной ставке — какими они увидели друг друга? Насколько правомерно — за каждой возведенной на себя или на других напраслиной видеть «методы физического воздействия»? А еще, может быть, это вовсе и не напраслина?…
Между первым допросом Ариадны Эфрон и вторым проходят две недели. Первый допрос проводил старший следователь лейтенант госбезопасности Николай Михайлович Кузьминов, — спустя полтора месяца именно он займется «делом» Сергея Яковлевича Эфрона. Второй допрос и несколько последующих проведет другой следователь — младший лейтенант Алексей Иванович Иванов.
Теперь Ариадну спрашивают о конкретностях: о круге ее знакомых в Париже, о тех, с кем она встречалась по возвращении на родину. Сотрудничала ли она в эмигрантских белогвардейских организациях? С какой целью приехала в СССР? Подтекст последнего вопроса открыто разъяснен: «нам известно, что вы приехали по заданию иностранных разведок, на службе которых вы состояли…»
— Ни с какой иностранной разведкой я не была связана и приехала только по собственному желанию, — записан ответ в протоколе.
Второй допрос — ночной, он длится уже восемь часов подряд: начавшись в девять вечера, он завершится в пять утра. Третий начинается на следующий же день, после бессонной ночи, и опять затягивается далеко за полночь. Четвертый — днем следующего же дня. Это — 7, 8, 9-го сентября. День перерыва, и далее снова: 11-го, 13-го, 14-го.
Пятнадцать лет спустя, в мае 1954 года А. С. Эфрон посылает из Туруханска, где она отбывает ссылку так называемых «повторников», заявление на имя Генерального Прокурора СССР Руденко с просьбой о пересмотре дела и об отмене приговора. В заявлении она, в частности, напишет: «Меня избивали резиновыми «дамскими вопросниками»[10], в течение 20 суток лишали сна, вели круглосуточные «конвейерные» допросы, держали в холодном карцере, раздетую, стоя навытяжку, проводили инсценировки расстрела…» И далее: «Я была вынуждена оговорить себя…» И еще: «Из меня выколотили показания против моего отца…»
Это произойдет ровно через месяц после ареста, 27 сентября того же 1939 года. В этот день Ариадна соглашается подписать «признание».
Иные, гораздо более закаленные, сдавались и быстрее. Из материалов специальных комиссий, созданных у нас в конце восьмидесятых годов для изучения подлинной истории «показательных» политических процессов конца тридцатых годов, известно, например, что маршал Тухачевский «признался» в своих связях с иностранными разведками уже через неделю допросов и пыток; через 33 дня после ареста начал подписывать абсурдные «признания» Г. Л. Пятаков; два месяца и 18 дней понадобились, чтобы сломить Карла Радека…
Под протоколом допроса от 27 сентября стоят подписи двух следователей, которые этот допрос провели, — Кузьминова и Иванова. Но еще в одном заявлении, посланном из того же Туруханска 9 марта 1954 года, на этот раз на имя министра внутренних дел СССР Круглова, — А. С. Эфрон указывала, что на ее допросах присутствовал — и, видимо, не однажды — один из заместителей Берии. Она узнала его, потому что видела раньше, «на воле», сопровождая больного отца на свидание с этим человеком в одну из московских гостиниц. Его фамилия была то ли грузинской, то ли армянской. На следствии, по словам Ариадны, он постоянно требовал от нее показаний против отца. Однако в протоколах допросов никак не отражено присутствие этого человека. Так же, впрочем, как и участие в них сына Я. М. Свердлова, ставшего следователем НКВД. Между тем об этом участии Ариадна рассказывала и своей подруге А. А. Шкодиной-Федерольф, с которой вместе отбывала ссылку в Туруханске, и Марии Белкиной, автору книги «Скрещение судеб».
Это обстоятельство должно в очередной раз предостеречь нас от иллюзий идентичности протокольных документов реальной обстановке допросов тех уже давних лет…
Итак, через месяц после ареста Ариадна Эфрон «признается»: она была завербована французской разведкой и заслана в Советский Союз со шпионским заданием.
В основу самооговора положены факты, которые уже фигурировали в ее прежних допросах: их сообщила сама Ариадна. Но теперь она истолковывает их так, как этого хочет следствие.
Она рассказывает о своем знакомстве в Париже в конце 1936 года с неким Полем Мерлем, редактором журнала «Франция — СССР». Мерль предложил молодой журналистке (Ариадна работала тогда в редакции журнала «Наш Союз», выходившем под эгидой парижского «Союза возвращения на родину») написать очерк о жизни в Советском Союзе, по материалам советской печати. Очерк был написан — и привел Мерля в восторг качеством выполненной работы. Последовали новые заказы того же характера. Ариадна писала статьи; они всякий раз принимались с тем же горячим одобрением и щедро оплачивались. Затем, незадолго до отъезда Ариадны в Советский Союз, Мерль пригласил ее к себе домой на прощальный ужин.
Он был очень радушен в этот вечер. Разговор касался самых разных тем.
Знакома ли Ариадна с советским послом Сурицем?
А с Виктором Сержем?
Что она думает по поводу странных признаний подсудимых на московском процессе, проходившем в начале тридцать седьмого года?
«Так мне стало известно, что Мерль связан с троцкистами», — записано в показаниях Ариадны от 27 сентября.
И здесь и в более поздних записях ее ответов возникает временами странное впечатление чуть ли не насмешки подследственной над допрашивающим, — когда на абсурдные вопросы она отвечает откровенным вздором.
Ариадна разыгрывает теперь готовность помогать в «изобличении» других — тех, о ком ее спрашивают. Правда, следователя злят ее слишком общие характеристики, ему нужны конкретные факты «шпионской деятельности». Но понимала ли Аля, что и «общих» характеристик было достаточно, чтобы переломить хребет судьбы тех, о ком ее спрашивали? Возможно, что до конца не понимала, — как не понимала того, что реально грозило ей самой. По свидетельству ее сокамерницы Дины Канель, приведенному в книге «Скрещение судеб», обе они, несмотря на весь кошмар происходящего, долго сохраняли легкомысленную надежду на то, что наказание будет достаточно условным: «Так ясна была абсурдность того, что им инкриминировалось, и так они не чувствовали за собой никакой вины, что были уверены: ну, максимум, что им могут дать, это ссылку года на три!»[11]
(Психология подследственного человека изучена в Учреждении очень хорошо — надо отдать должное. Мне приходилось спрашивать своих «подельников» — спустя много лет по поводу некоторых их признаний на допросах. Каким принуждением они были вызваны? Речь шла о признаниях, явно опасных для тех, кто еще оставался на свободе. Ответы меня поразили. «Да ведь мне было ясно, что они и так все знают… Чего же туман напускать? Кроме того, не таких уж серьезных вещей это касалось, и я думал: ничего не случится, если я подтвержу…»
«Несерьезные вещи» не так уж редко оборачивались сломанными судьбами. Это в наши годы. А в те — физическими страданиями, а то и гибелью…)
Еще долго собственный арест представлялся Ариадне нелепой ошибкой, результатом «вредительства», угнездившегося в органах НКВД. Даже в камере, даже в лагере, она еще верила, что главные основы справедливейшего строя не затронуты. Уже из «зоны» она будет писать Самуилу Гуревичу о том, что с ней произошло, как о «глупой случайности». «Я не настолько глупа и мелка, чтобы смешивать общее с частным. То, что произошло со мной, — частность, а великое великим и останется…»[12]
Иронизировать тут неуместно, но не поучителен ли по-своему этот пример «несгибаемости духа», которым мы традиционно привыкли восхищаться? Стойкость, замешанная на слепоте веры… Сплав этих качеств нередко губителен даже для людей, которым трудно отказать и в уме, и в самоотверженном благородстве…
Но вернемся к «признанию», сделанному 27 сентября 1939 года.
На прощальном ужине Поль Мерль предложил Ариадне не прерывать сотрудничество с его журналом и продолжить его из Москвы. А для ускорения пересылки материалов он дал адреса двух французских журналистов, которые в то время находились в Москве.
И об этом Ариадна уже сообщала раньше следствию, но теперь она делает важные добавления. Во-первых, Мерль, оказывается, просил ее писать об антисоветских настроениях среди московской интеллигенции! Во-вторых, адреса журналистов уже названы «явками». Ариадна утверждает, что еще тогда ей стало ясно: предлагалось не что иное, как прямое сотрудничество с французской разведкой. Однако она настаивает: ни одного материала она из Москвы Мерлю так и не отправила, ни прямо, ни через его «агентов». И все же в ее приговоре позже будет фигурировать как доказанное: «являлась агентом французской разведки».
Сюжет с Мерлем имеет под собой совершенно реальную основу. И журнал такой существовал, и Поль Мерль вместе с ним. Да и характер материалов в журнале был таков, что естественно возникает предположение о Мерле, как о совсем «нашем» человеке. Вполне возможно, что и темы прощального разговора названы здесь верно. И лишь отражено все в нарочито искривленном зеркале.
Следствию брошена кость: хотите так — пожалуйста.
Но от подследственной не отстают и после ее «признания». Теперь от нее требуют изобличения отца — как требовали и раньше.
И вот в протоколе появляется давно жданная ее мучителями фраза: «Не желая ничего скрывать от следствия, я должна сообщить, что мой отец является агентом французской разведки…»
2
Пять дней спустя следователь Кузьминов составит постановление об избрании меры пресечения (то есть об аресте) С. Я. Эфрона. И тем же жирным черным карандашом, какой мы видели на аналогичном постановлении, касавшемся дочери, поставлена подпись Берии. Ариадна Сергеевна утверждала позже, что ее собственный арест нужен был прежде всего для «выколачивания» сведений, которые скомпрометировали бы ее отца. Возможно. Но то был отнюдь не единственный «оговор» Эфрона. Еще 7 августа того же 1939 года показания о его «антисоветской и шпионской» деятельности дал Павел Николаевич Толстой. Скорее всего, в распоряжении НКВД и это были не первые «уличающие» показания. Еще раньше Эфрона мог назвать Святополк-Мирский, арестованный в 1937 году, — видный деятель евразийского движения и личный друг Цветаевой и Эфрона; могли назвать его и другие вернувшиеся из Франции и попавшие в застенок НКВД эмигранты. Проследить всю «историю вопроса» по архивам КГБ пока нет возможности.
Бессмысленно искать твердой логики в вакханалии репрессий тех лет. Загадочно другое: упорство, с которым следствие выбивает из тех, кто уже попал в его сети, «обоснования» для своих загодя составленных обвинительных заключений.
Зачем нужно было столь педантично блюсти внешнюю форму судопроизводства, добиваясь подписей арестованных под их «признаниями» в протоколах допросов? Из каких истоков проистекала эта озабоченность соблюдением «правил», вроде того, например, которое требует подписи участников очной ставки около каждой их реплики, зафиксированной в протоколе? Для кого разыгрывался этот спектакль — без зрителей, без свидетелей! — и с такой жестокостью по отношению к жертвам?
Вернемся снова к злополучному допросу 27 сентября.
Ариадне приходится аргументировать сказанное о связи отца с французской разведкой. И она ссылается на их задушевные беседы в тридцатые годы. Наиболее «художественно» изложен разговор, который можно было бы отнести по его содержанию (ибо речь идет в нем, в частности, о предстоящем отъезде Ариадны в СССР) к середине тридцатых годов.
«Отец в тот день был болен, — повествует Ариадна, — мы были в доме одни. Он подозвал меня и попросил присесть к нему на кровать. Он сказал, что непоправимо погубил жизнь мне и маме. Я подумала, что он говорит о тяжелой материальной стороне нашей жизни, и стала его утешать. Но он остановил меня. Он сказал (далее я цитирую по протоколу дословно — И. К.): «Ты еще молода, ничего не знаешь и не можешь понять меня. Ты ведь не знаешь и не можешь знать, как мне тяжело. Я запутался, как муха в паутине… Ты можешь уехать в СССР и прекрасно устроить свою жизнь. Мое же положение безвыходно тем, что я лично вернуться в СССР никогда не смогу». «Зная о том, что отец связан с советской разведкой, — продолжает Ариадна, — я спросила, неужели он своей работой на СССР не искупил своего прошлого?» — «Не только на СССР», — якобы ответил дочери Эфрон.
«Мне было ясно, что речь шла о французской разведке», — добавляет Ариадна. С той же, заметим, логикой, — вернее, алогичностью, как и в изложении сюжета с Полем Мерлем.
Если все это выдумка от начала до конца, то сочинена она почти вдохновенно. Впрочем, литературный талант Али Эфрон известен, как известна с ранних лет и ее одаренность в фантазиях, отмеченная еще в письмах молодой Цветаевой.
Протокол одного этого допроса занимает в следственном деле А. С. Эфрон двадцать шесть страниц!
Зато теперь ее почти на месяц оставят в покое.
Если верить памяти той же Дины Канель, то поначалу Ариадна не осознала важности случившегося; она пришла в тот раз с допроса даже довольная и сказала, что наконец «созналась». Правда, между подругами, в изложении Белкиной, идет разговор только о «вине» самой Ариадны. Но почему же все-таки «довольная»?
Видимо, версия, предложенная следствию, созрела не на допросе, а в мучительные часы ледяного карцера или в передышках между «конвейерными» допросами. И теперь она надеялась, что самое тяжкое уже позади…
Облегчение, однако, длилось недолго, и вскоре Ариадна стала требовать свидания с прокурором, дабы отказаться от сказанного об отце. Но встреча с прокурором Антоновым зафиксирована только в марте.
К этому времени С. Я. Эфрон уже пять месяцев находился в заключении.
3
Любопытно, что ордер на арест Сергея Яковлевича составлен следователем 2 октября, а «утверждающая» подпись Берии появилась только 9-го. Не означает ли это, что «заслуги» Эфрона требовали согласовании на еще более высоком уровне?…
Так или иначе, Эфрону оказалась подарена лишняя неделя свободы. Он смог в последний раз провести с женой и сыном свой день рождения и день рождения Марины Ивановны. Цветаевой исполнилось сорок семь лет…
Доставленный на Лубянку Эфрон заполняет анкету. Фамилию он называет двойную: «Андреев-Эфрон». В графе «профессия» записывает: «литератор», в графе «последнее место службы»: «был на учете НКВД». Жена: «Марина Ивановна Цветаева. Литератор и поэт». Далее — сведения о детях и сестрах. Паспорт выдан в Москве 16 октября 1937 года.
Первый допрос начнется в тот же день — 10 октября 1939 года в 11 часов утра. Он продолжается три с половиной часа — немногим дольше, чем первый допрос Ариадны.
Тем очевиднее разница. Если там протокол зафиксировал всего несколько строк «диалога», то показания Эфрона — обширны и информативны.
Отвечая на вопросы, Сергей Яковлевич сообщает о себе подробные биографические сведения. Упоминает о службе санитаром в годы первой мировой войны, недолгой актерской деятельности в Камерном театре. Отношение к Февральской революции? «Как у большинства офицеров», — не слишком внятно отвечает Эфрон (ибо отвечать по существу пришлось бы длинно, он вовсе не был в восторге тогда от происходившего). Далее — об отношении к большевикам, об участии в Белой армии, об эвакуации в Турцию вместе с уцелевшими частями белых. О Галлиполийском лагере. Это название следователь явно слышит первый раз в жизни, потому что записывает «Гампорижский», на слух, и Эфрон, подписывая эту страницу, педантично исправит ошибку.
— Чем вы там занимались? — допытывается следователь.
— Я там голодал и жил зиму в неотапливаемой палатке, — отвечает Эфрон.
— Что же вас так плохо встретили ваши хозяева, в угоду которым вы вели борьбу с оружием в руках? — иронизирует следователь.
(Тональность и направленность следовательских вопросов подчинена задаче «уличить преступника», выжать из любого сообщаемого им факта криминал — это естественно. Но сквозь «Гампорижский лагерь» просвечивает не просто дремучее невежество. Протоколы следственных дел — и только ли тридцатых годов? — уникальный материал для психиатра, — настолько очевидна свихнутость мозгов советского следователя. Они как бы соединены по особой схеме; вместо логики работают внедренные в сознание клише советского катехизиса: «не черное — значит, белое», «не наше — значит, от акул империализма», «против нас — значит, в угоду и за мзду»… Таков следователь НКВД, без колебаний запечатлевающий в протоколах алогизмы собственных больных умозаключений. В конце пятидесятых и шестидесятых годов арестованных уже не били (по крайней мере, в Москве и Ленинграде), но тип следователя оставался тем же. И пусть верит, кто может, будто с 21 августа 1991 года в стенах того же Учреждения все разом изменилось. В механизм робота можно, наверное, вставить другую программу, но в искалеченную органику человека — вряд ли…)
Итак, следователь энергично подталкивает Эфрона к нужным формулировкам. «Значит, Октябрьскую революцию вы встретили враждебно?… Ваша связь с белым движением отражала общность ваших взглядов в борьбе против большевиков?»
Подследственный не уклоняется: «Совершенно верно». «Именно так».
И тут проступает черта, характерная и для всех остальных показаний Эфрона. Он не пытается сгладить крутые повороты своей биографии, уклониться от рассказа об эпизодах, невыгодных в его теперешнем положении. В этих последних случаях он, правда, немногословен и остается в рамках того, что следствие уже знает от других арестованных. Но временами он все же оспаривает трактовку этих эпизодов, когда они слишком безудержно выходят в пространство целенаправленных фантазий.
Протоколы всех восемнадцати допросов Эфрона воссоздают отчетливую картину его твердости, соединенной с готовностью отвечать за реальные прегрешения перед советским правосудием.
Он подробно рассказывает о своих эмигрантских годах.
О том, что в Праге он был организатором Демократического союза русских студентов; возглавляемая им тогда группа придерживалась ориентации антисоветской — и одновременно антибелогвардейской. Она не имела, говорит Эфрон, своей политической программы. Но пыталась выработать собственные позиции, отличные от тех, на которых держалось Белое движение: в нем Эфрон и его единомышленники — бывшие белогвардейцы — к тому времени были уже глубоко разочарованы. Чтобы выработать новые позиции, они считали необходимым пристальнее вглядываться в реальные процессы, происходившие в современной России, не терять с ней связь.
Если бы неблагодарный слушатель, перед которым Сергей Яковлевич так подробно рассказывал теперь свою жизнь, мог взять в руки студенческий журнал «Своими путями», — он увидел бы, что арестованный правдив до мелочей. Все годы эмиграции прошли для Сергея Яковлевича, в сущности, в упорных попытках найти «третью опору» в непримиримой вражде белых и красных. Ни те, ни другие не вызывают его полного доверия, но у тех и у других он ищет и находит осколки «своей» правды.
Впрочем, до поры до времени. Время делало свое дело. То, что оказалось перед глазами, вблизи, слишком часто отталкивало: эмигрантские свары, неразбавленная злоба по отношению ко всему, что осталось в России, безудержное восхваление Белого движения…
Куда легче идеализировать то, что вдали, — и к концу двадцатых годов поиски «третьей позиции» заканчиваются у Эфрона выбором в пользу «советской правды».
Переходя к парижскому периоду своей биографии, Эфрон дает подробные показания о евразийском движении, захватившем в середине двадцатых годов широкие слои русской эмиграции. Он излагает программные установки евразийцев, подробно характеризует разностороннюю практическую деятельность организации, ее финансовые источники. Называет имена руководителей парижской группы, к которой он тогда принадлежал. Почти все они остались во Франции: С. Н. Трубецкой, П. П. Сувчинский, П. Н. Малевский-Малевич, Н. Н. Алексеев. Двое евразийцев — П. С. Арапов и Д. П. Святополк-Мирский — вернулись в СССР в начале тридцатых годов и были уже арестованы.
Игнорируя тон следовательских вопросов, «уличающие», «подлавливающие» их формулировки, Сергей Яковлевич упорно пытается идти по пути достоверных фактов и обстоятельств. Временами даже кажется, что он движим чуть ли не простодушной надеждой пробить глухоту своего «собеседника», разъяснить его, а не свои собственные «заблуждения», и вовсе не замечает полнейшей незаинтересованности в истине допрашивающей стороны.
Между тем его постоянно перебивают вопросами, бесцеремонно напоминающими, где именно происходит это выяснение исторических обстоятельств.
— Какую практическую антисоветскую деятельность вели евразийцы?
— С какими иностранными разведками они были связаны?
— Какие шпионские задания они — и вы лично — выполняли?
Эфрон готов назвать позицию евразийцев антисоветской, — хотя бы на том основании, что один из евразийских лозунгов второй половины двадцатых годов формулировался как «советы без коммунистов». Но он решительно отвергает завербованность иностранными разведками. И кроме того, настойчиво подчеркивает: уже в 1928–1929 годах и он сам, и многие евразийцы, пересмотрев прежние взгляды, прочно «встали на советскую платформу».
— Расскажите о вашей антисоветской деятельности после 1929 года, — упорствует следователь.
— Мне нечего рассказывать, — читаем в ответе Эфрона. — После 1929 года ее не было.
— Следствие вам не верит…
Не забыт в этом допросе и еще один важнейший аспект разработанного априори обвинения. Без него не обходится в эти годы ни один политический процесс: связь с троцкистами.
Вожделенную зацепку еще 7 августа этого года дал П. Н. Толстой. Он сообщил следствию факт, о котором он, Толстой, как он говорит, слышал в начале тридцатых годов во Франции от самого Эфрона. Этот факт — встреча евразийцев с Г. Л. Пятаковым, в бытность того в Париже на посту советского торгпреда. В интерпретации Толстого встреча названа «совмещенным совещанием», в результате которого евразийцы стали заграничным филиалом троцкистского центра, сформированного в Советском Союзе.
К этому времени, напомним, Пятаков уже давно расстрелян. Он был обвинен на январском процессе 1937 года — совместно с Сокольниковым, Радеком и другими — в создании так называемого «параллельного антисоветского троцкистского центра», якобы ставившего своей задачей свержение советской власти и восстановление капитализма.
Эфрон не мог не понять всей опасности всплывшего эпизода.
И в этом месте его показаний, как они зафиксированы в протоколе, — лаконичность, не характерная для других ответов. Он признает, что такая встреча имела место. Но участвовал в ней только Петр Петрович Сувчинский, и подробностей состоявшегося разговора он, Эфрон, не знает.
Забегая вперед, скажу, что удержаться на этом лаконизме ему не дадут. Ибо о злополучной встрече с пристрастием допрашивают не только Эфрона и Толстого, но и Клепининых-Львовых, и Эмилию Литауэр. Добытые подробности постепенно заставляют Сергея Яковлевича заговорить менее односложно.
Тогда он сообщит, что инициатива встречи исходила от самого Пятакова. К евразийцам будто бы пришел от его имени в январе 1929 года Борис Неандер, редактор газеты «Русский вестник», выходившей в Париже; он сказал об интересе Пятакова к программным установкам евразийцев. Состоявшаяся встреча носила характер полуофициальный — не как с лидером оппозиции, а как с советским торгпредом. Такова интерпретация Эфрона.
Как раз в это время возникли трудности с субсидированием газеты «Евразия». По словам Эфрона, Сувчинский предложил использовать страницы газеты для пропаганды успехов советского общества, — не в обмен на финансирование, а в связи с искренним желанием «левых» евразийцев быть полезными строительству социализма в России.
Однако, утверждал Эфрон, встреча не имела последствий, прочного контакта так и не установилось[13].
4
Трагические парадоксы жизни… Обвинение в сотрудничестве с троцкистами предъявляют Эфрону, а затем предъявят и его сподвижникам — Клепининым, Афанасову и Литауэр, — им, столь энергично вовлеченным в середине тридцатых годов в борьбу с троцкизмом за рубежом — по заданию энкаведистов из парижского посольства. Им, предпринявшим в 1936 году специальную тайную поездку в Норвегию для того, чтобы удостовериться в реальном местопребывании там Троцкого; им, изобретательно организовавшим слежку за сыном Троцкого Львом Седовым; участвовавшим в целой серии антитроцкистских акций, о подробностях которых нам еще предстоит, возможно, узнать… Что чувствовали они теперь, попав под обвинение в сотрудничестве с теми, кого сами считали закоренелыми врагами отечества?
Вспоминали ли, как еще два с лишним года назад, собираясь вместе, передавали друг другу ошеломляющие новости о том или ином превосходном человеке, который вдруг оказывался тайным сподвижником лидера оппозиции, изгнанного из советской страны? Догадались ли хоть теперь, чего стоили и о чем свидетельствовали «признания» подсудимых на московских процессах?
Но мы ничего не поймем о тех, чью личную судьбу сейчас пытаемся проследить, пока не увидим их в ряду событий безумной эпохи.
Нет ничего проще в наши дни, когда все уже разжевано и положено в рот усилиями воцарившейся гласности, чем презрительно толковать о тех, кого ностальгические комплексы лишали трезвого взгляда на вещи. Грехом такого презрения грешит Дмитрий Сеземан в мемуарах «Париж — ГУЛАГ — Париж». Но куда подверстать простодушие множества европейских журналистов, упорно повторявших, к примеру, в 1937 году неправдоподобный бред о «троцкистских фашистах», якобы угнездившихся в Испании, в каталонской партии ПОУМ? Миф был сочинен в тех же кабинетах, где готовились и известные «процессы», но подхватили его уже не ностальгирующие русские эмигранты, а газеты Валенсии и Парижа, Лондона и Нью-Йорка…
И это отнюдь не единственный пример загадочного помрачения умов «прогрессивной» интеллигенции мира во второй половине тридцатых годов.
Все, что Эфрон рассказывал на допросах о евразийском движении, — следователем пропущено мимо ушей. Но несколько реальных подробностей, в неузнаваемо препарированном виде, вставлено в фантастическую версию обвинения.
Между тем, характеризуя евразийство второй половины двадцатых годов, Эфрон рассказал достаточно неожиданные вещи.
Он не вдавался в дальнюю историю вопроса, уводящую к первым книгам и сборникам (1921–1922 годы), авторами которых были русские ученые-эмигранты, предложившие новую концепцию исторического развития России. У истоков движения речь шла об особенностях географического положения русского государства, вобравшего в себя черты Европы и Азии и обладающего своей спецификой, ярко выраженной и в культуре, и в экономике, и в религии. Антизападнический пафос концепции, сочетавшийся с критикой предреволюционных умонастроений русской интеллигенции, обеспечил ей популярность в среде людей, вынужденных покинуть свою родину.
Эфрон присоединился к евразийцам не сразу. Сближение относится к двадцать шестому году, когда, переехав из Чехословакии в Париж, Сергей Яковлевич познакомился здесь со Святополком-Мирским и Сувчинским. Это «самые интересные парижане», — аттестует он их в письме к пражскому своему другу Евгению Недзельскому. И здесь же замечает: «Самое интересное, творческое и живое в эмиграции объединено в евразийстве»[14]. Ему импонирует евразийский «подход к национальному самосознанию через культуру», — политическая же программа кажется поначалу «мелкотравчатой». Но уже осенью 1926 года из просто сочувствующего он становится (по его собственному признанию в письмах тому же адресату) «единомышленником» евразийцев, а в декабре принимает деятельное участие в создании евразийского семинара в Париже. В мае следующего года он сообщает Недзельскому, что евразийская работа стала его основным жизненным занятием.
К этому времени в евразийском движении сугубых теоретиков уже сильно потеснили люди иного типа. Они жаждали действенного включения евразийских идей в современную политическую реальность. Евразийство «отравилось вожделением быстрой и внешней удачи», — писал в одной из своих статей 1928 года Флоровский. В ряду наиболее радикально настроенных евразийцев — Сувчинского, Святополка-Мирского, Малевского-Малевича, Арапова, Родзевича, Сеземана — и оказался Эфрон.
Прирожденная энергия организатора помогла ему наладить работу Евразийского клуба в Париже. Там регулярно читались лекции и проводились дискуссии, собиравшие в эти годы огромные аудитории. Осенью 1928 года вышел в свет первый номер газеты «Евразия».
Всего вышесказанного Эфрон, впрочем, на допросах не касается.
Излагая программные установки евразийцев относительно будущего России, он называет лишь два тезиса: установку на государственный капитализм и план замены коммунистов на руководящих постах людьми евразийской направленности. Для следствия этого вполне достаточно, чтобы сформулировать задачу организации как свержение советского строя[15].**
На этом же допросе в первый и последний раз Эфрона спрашивают о Марине Цветаевой.
— Какую антисоветскую работу проводила ваша жена?
— Никакой антисоветской работы моя жена не вела, — записан ответ Эфрона. — Она всю свою жизнь писала стихи и прозу. Хотя в некоторых своих произведениях высказывала взгляды несоветские…
Несогласие следователя со сказанным отражено в протоколе с деликатностью, под которую воображение легко подкладывает в лучшем случае нецензурный окрик:
— Не совсем это так, как вы изображаете. Известно, что ваша жена проживала с вами совместно в Праге и принимала активное участие в издаваемых эсерами газетах и журналах. Ведь это факт?
Сведения о том, где жила и где печаталась Цветаева, сообщены следователю Ариадной. Материалы ее допроса цитируются (а может быть, частями и предъявляются) в этот день Эфрону. Копия протокола от 27 сентября подшита в папку дела отца.
— Да, это факт, — подтверждает Сергей Яковлевич. — Она была эмигранткой и писала в эти газеты, но антисоветской деятельностью не занималась.
— Непонятно, — записывает далее собственную реплику следователь. — С неопровержимостью доказано, что белоэмигрантские организации на страницах издаваемых ими изданий излагали тактические установки борьбы против СССР…
(Диалог о Цветаевой я только цитирую, ничего не опуская и не пересказывая. Поясняю это потому, что скачки следовательской логики могут вызвать подозрения в пропусках. Но в протоколе все именно так!)
— Я не отрицаю того факта, — читаем ответ Эфрона, — что моя жена печаталась на страницах белоэмигрантской прессы, однако она никакой антисоветской политической работы не вела.
Следом за протоколом первого допроса в следственном деле Эфрона идет медицинская справка. Из нее становится ясно, что в награду за все попытки терпеливо разъяснить следствию историю своих прегрешений арестованный был сразу же отправлен в Лефортово.
Марии Белкиной удалось разыскать сокамерниц Ариадны Эфрон и поговорить с ними. Увы, обстоятельства пребывания Сергея Яковлевича в тюремных застенках остаются совершенно неизвестными. Зато известна репутация страшной Лефортовской тюрьмы.
Медицинская справка подписана начальником санчасти Лефортова военврачом 3-го ранга Яншиным. Он констатирует, что Эфрон страдает частыми приступами грудной жабы, на современном языке — стенокардией («сердце расширено во все стороны, глухие тоны»), а также неврастенией в резкой форме. В связи с этим для следственных органов даются практические рекомендации: проводить «занятия» (так!) в дневное время, не больше двух-трех часов в сутки, в помещении с хорошей вентиляцией и при повседневном врачебном наблюдении.
Справка датирована 19 октября, но запрос сделан следственной частью еще раньше — 15-го. Что означает, по-видимому, резкое ухудшение состояния подследственного вскоре (или сразу!) после первого допроса.
26 октября следователь Кузьминов знакомит Эфрона с «Постановлением о предъявленном обвинении». В нем сказано, что арестованный «достаточно изобличается в том, что являлся одним из руководителей белогвардейской «евразийской» организации ‹…›, которая вела активную подрывную деятельность против СССР. Одновременно являлся агентом одной из иностранных разведок, по заданию которой направлен в СССР для ведения шпионской подрывной работы. Являлся секретным сотрудником НКВД и скрывал от органов свою шпионскую связь с иностранными разведками…»
Эфрон категорически отрицает обвинение в «изменнической деятельности». Разговор со следователем на этот раз занял всего двадцать минут.
5
Следующий допрос тот же Кузьминов проведет 1 ноября.
Биографические сведения больше не нужны. Главные темы теперь: евразийцы и иностранная разведка, евразийцы и их связь с троцкистами. Отметим здесь одно важное место в показаниях Эфрона. Еще на первом допросе он называл имя Петра Семеновича Арапова как руководителя секретной работы евразийцев. И вот теперь, 1 ноября, уступая настояниям следователя, Эфрон признает: Арапов был действительно связан с польской, немецкой, а может быть, и с английской разведкой.
Но он делал это по поручению ГПУ! Такое пояснение, говорит Эфрон, он слышал из собственных уст Петра Семеновича.
Свидетельство это безусловно могло бы вызвать недоверие, встреться оно в показаниях других. Но Эфрон, судя по всему, не сочиняет версий. И потому запомним его слова — они скорее всего соответствуют действительности.
К концу этого допроса появится еще одна тема, по всей видимости, крайне тяжелая для Сергея Яковлевича. Она касается соседей Эфрона по болшевской даче, его давних друзей — Клепининых-Львовых. Следствие готовится к их аресту, но пока они еще на свободе.
Легко домыслить, что, вынуждая Эфрона к «уличающим» Клепининых показаниям, его опять провоцируют сведениями, которые незадолго до того предоставила на очередном допросе его собственная дочь. Она наговорила множество конкретностей — из области, которая ей самой, возможно, казалась не слишком криминальной: «антисоветские разговоры».
Вряд ли теперь на Ариадну ссылаются. Но когда узнаваемые конкретности, известные до тех пор только узкому личному кругу, предъявляются на допросе, психологическое их воздействие подобно шоку.
У Эфрона могло создаться ощущение, что на болшевской даче арестованы уже все — или будут вот-вот арестованы.
Вторая справка «медосвидетельствования» в деле Эфрона датирована 20-м ноября; она препровождена в Следственную часть старшим лейтенантом госбезопасности Бизюковым.
Ее содержание страшно.
В справке указывается, что уже с 24 октября (две недели спустя после ареста!) Эфрон наблюдался психиатром. А 7 ноября он был помещен в психиатрическое отделение больницы Бутырской тюрьмы. (Это означает, в частности, что допрос, состоявшийся 1 ноября, проходил в период ремиссии, сменившейся затем новым резким ухудшением состояния пациента.)
Справка свидетельствует о том, что Эфрон сделал попытку покончить с собой. Скорее всего, именно это и заставляет поместить его в больницу, — дабы держать под усиленным наблюдением.
Можно предположить, что попытка самоубийства предпринята Сергеем Яковлевичем вскоре после допроса 1 ноября: именно тогда он мог особенно остро ощутить ловушку, в которую попал сам и втянул других.
Его принуждали теперь к показаниям против людей, за судьбу которых он ощущал свою ответственность!
Не могли не придавить невыносимой тяжестью и сведения о разговорах на болшевской даче, данные явно изнутри. Он-то хорошо понимал, что эти сведения представляли угрозу для всех обитателей дома, включая жену и сына. А если Эфрону сказали прямо, что показания эти дала его любимая дочь, им самим втянутая в страшный переплет…
Легко представить себе его реакцию.
Приведу все же полнее текст справки, гласящий, что Эфрон «с 7 ноября находится в психиатрическом отделении больницы Бутырской тюрьмы по поводу острого реактивного галлюциноза и попытки на самоубийство. В настоящее время обнаруживает слуховые галлюцинации, ему кажется, что в коридоре говорят о нем, что его жена умерла, что он слышал название стихотворения, известного только ему и жене и т. д. Тревожен, мысли о самоубийстве, подавлен, ощущает чувство невероятного страха и ожидания чего-то ужасного. По своему состоянию (острое душевное расстройство) нуждается в лечении в психиатрическом отделении больницы Бутырской тюрьмы с последующим проведением через психиатрическую комиссию (заключение психиатра)».
Акт о состоянии пациента подписан 20 ноября 1939 г. целым сонмом «специалистов»: врач-психиатр Довбия, консультант-психиатр санотделения АХУ НКВД Бергер, начальник санчасти Ларин, председатель комиссии — военврач 2-го ранга Смольцов.
Острое душевное расстройство…
20 ноября 1939 года врачи считают, что для лечения Эфрона необходимы тридцать-сорок дней. Но Кузьминов, проводивший этой осенью почти все допросы Эфрона, игнорирует эти рекомендации. Уже 8 декабря подследственный снова доставлен в кабинет следователя, — на этот раз для очной ставки с Толстым.
6
Павел Николаевич Толстой в группе обвиняемых, которые предстанут затем перед военной коллегией Верховного суда СССР б июля 1941 года, — фигура почти случайная. Правда, он со всеми знаком еще по Парижу, где жил с шестилетнего возраста и имел широчайшие связи с самыми разными кругами русской эмиграции. Легкий нрав и общительный характер приводили его то к евразийцам, то к младороссам, он был вхож и в «Союз возвращения на родину», и в правобелогвардейские круги. Везде у него находились приятели — и родственные связи. Бывал он не раз и в доме Эфрона; особенно зачастил перед своим отъездом в СССР, в 1933 году.
Отдаленный родственник А. Н. Толстого, он, вернувшись, около года жил в доме писателя в Детском селе под Ленинградом. Позже переселился в Москву. Еще в 1934 году принял предложение «органов» о сотрудничестве и следил, в частности, за приехавшей из Франции дочерью Е. Ю. Скобцовой (матери Марии) — Гаяной, исчезнувшей вскоре в лагерях ГУЛАГа.**
Арестованный в конце июля 1939 года, Толстой уже через неделю начал давать все требуемые показания — и в самом нужном для следствия направлении. Поэтому его охотно вызывают на очные ставки со всеми, кто упрямится. И он «изобличает» недавних друзей и знакомых, в чем требуется, — в шпионаже, террористических замыслах, контактах с троцкистами, антисоветской деятельности.
Он сочинял уверенно, округло, спокойно глядя в глаза своей жертве, порой снисходительно-барски ее увещевая: «Чего уж скрытничать, за грехи свои надо отвечать…» Я не решилась бы это утверждать, если бы не живое свидетельство Тамары Владимировны Сланской. Она рассказывала мне (и не только мне), что, не выдержав главным образом именно тона и позы, она запустила в барственного «изобличителя» чернильницей, схваченной со следовательского стола.
Теперь на очной ставке с Эфроном Толстой утверждает, что тот вовлек его в шпионскую деятельность в пользу французской разведки; накануне отъезда Толстого на родину дал ему задание вступить в контакт с троцкистскими организациями в СССР; он же дал и «явки» в Москве и Ленинграде для связей со своими единомышленниками. Из Ленинграда, как раз через Сланскую, Толстой якобы переправлял Эфрону в Париж добытые шпионские сведения.
Записанная в протоколе реакция Эфрона весьма энергична: «Я абсолютно отрицаю все то, что сейчас сказал Толстой». И в другом месте: «Если я до сего времени полагал, что Толстому изменила память, то сейчас я должен сказать, что то, что он говорит — просто ложь».
Лжесвидетельство, как и слишком хорошая память, не спасут Толстого. В мае 1940 года он делает попытку отказаться от своих показаний. Но, вызванный для пояснений, тут же заберет отказ назад и подтвердит все, сказанное прежде. Его «подверстают», формируя «группу Эфрона», к тем, кого он помог «изобличить». Он будет шестым — и явно «шестым лишним», инородным членом среди «подельников».
7
Наиболее драматичным эпизодом во всем следственном деле Эфрона оказалась другая очная ставка. Она состоялась 30 декабря 1939-го, в самый канун 1940 года.
В этот день (вернее, вечер и ночь) сломить сопротивление Сергея Яковлевича призваны были его ближайшие друзья и товарищи по Франции — Николай Клепинин и Эмилия Литауэр. Допрос начинается еще без свидетелей. Формулировки следователя стандартны:
— Вас полностью изобличил на очной ставке Толстой. Намерены ли вы теперь прекратить запирательство?
Ответ Эфрона, записанный в протоколе:
— Я не считаю себя изобличенным, и изобличение Толстого считаю ложным. Я твердо настаиваю на том, что никакой шпионской деятельностью в пользу иностранных разведок я не занимался…
Вариации того же вопроса будут повторены несколько раз. Но не меняется и смысл ответов Эфрона. Тогда в кабинет следователя вводят Николая Андреевича Клепинина.
С момента его ареста прошло уже более полутора месяцев. Супруги Клепинины были арестованы в тот самый день, когда Эфрона поместили в психиатрическое отделение тюремной больницы: 7 ноября, в день очередной Октябрьской годовщины.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.