Царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной…
Царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной…
Наблюдать умиранье ремесел Все равно что себя хоронить.
Арсений Тарковский
В начале 1950-х к нам домой регулярно ходил высокий, грузный, цыганского вида человек с мощными усами и золотым зубом. Держался он с достоинством, носил просторное пальто и широкополую шляпу. «Наш придворный сапожник», — называли его домашние. Присев на стул и широко расставив ноги, цыган помещал между ними саквояж, насквозь пропахший кожей, клеем и гуталином, щелкал металлическими запорами и извлекал на свет наши помолодевшие и сияющие башмаки. Нет, не башмаки, а хрустальные туфельки — так осторожно и бережно он ставил их перед нами.
Но главное, чудесный башмачник иногда приносил собственные изделия, творения своих рук. Я не была избалованным ребенком, но однажды потеряла голову. Передо мной явились коричневые лодочки с бантиком и изящным каблучком. Помня, что скромность — мое главное достоинство (высоко ценимое мамой), я молчала, не отрывая взгляда от туфель. Кончилось тем, что мастер сделал для меня другую пару, поменьше, и я носилась с ней как с писаной торбой. Больше носилась, чем носила: ставила возле себя, когда делала уроки, и держала рядом на стуле, ложась спать. Едва нога вырастала, появлялась новая пара — копия первой. Последнюю сносила в 1956-м году.
«Придворный сапожник» был волшебником. Он и платок из кармана вынимал, как фокусник: тянул, тянул, а тот не кончался. Да и можно ли было обычным платком вытереть широкую смуглую лысину и необъятный лоб?
Знали мы и другого сапожника, жившего на противоположной стороне улицы на первом этаже невысокого, типично замоскворецкого дома. В огромном кожаном фартуке он сидел возле окна (летом нараспашку открытого) и, мурлыча себе под нос, постукивал молотком, орудовал шилом, что-то смазывал или латал валенки. А мы, дети, стояли у окна и смотрели. «Свет только не загораживайте», — просил он. К нему шла вся наша улица: «Петрович, выручай». И выручал.
Там же неподалеку жила мамина портниха Нина Иосифовна — вход со двора, второй этаж. Окна ее квартиры смотрели в торец соседнего дома, поэтому приходилось постоянно жечь свет (наверное, расплата за то, что жила не в коммуналке, а в своей, хоть и крошечной, квартире). Там все было интересно: ножная швейная машинка, шпульки, булавки, разноцветные лоскутки, которые мне разрешалось собирать, модные журналы на глянцевой бумаге. Интересно было смотреть, как, набрав в рот булавок и валяясь у мамы в ногах, она закалывает на ней что-то шуршащее и блестящее, а потом, прищурившись, смотрит на все это в длинное, висевшее в коридоре зеркало.
Особой достопримечательностью квартиры был ее муж, Николай Иванович. Когда мы приходили, он здоровался и тут же убегал в свой ярко освещенный угол работать — переписывать ноты. Заказов у него было полно, он всегда спешил, но все делал тщательно и в срок. Я заглядывала ему через плечо, наблюдая, как на пяти линейках с феерической скоростью возникают черные и белые гирлянды нот, диезы, бемоли, точки, палочки. Нина Иосифовна шила исключительно серьезные вещи — костюм, вечернее платье — и только из дорогих тканей, поэтому мама редко к ней обращалась, но сшитое ею носила подолгу.
Если же требовалось нечто легкомысленное, недорогое, летнее, приглашалась Жешка. Ей было около шестидесяти, но никто не звал ее иначе. Шить у Жешки значило на время поселить ее у себя. Не имея ничего своего — ни семьи, ни детей, ни жилья, — она всегда у кого-то гостила, вовсе не жалуясь на судьбу, а, напротив, считая себя счастливой обладательницей легкого характера, тонкого вкуса и, главное, восхитительной фигуры. Скрестив стройные ножки и распарывая мамин старый халат, она без умолку рассказывала свои вечные истории про давнюю скоротечную карьеру балерины кордебалета, про вздыхателя-скульптора, сто лет назад вылепившего ее ножки, про новую приятельницу — «красотку, от которой дохнут мужики». Но коньком ее был старый как мир и вечно юный сюжет про очередного поклонника, который шел за ней по улице как завороженный, пока наконец не забежал вперед и не заглянул ей в лицо. А глянув, отшатнулся — и «давай бог ноги».
Тут Жешка принималась хохотать до слез, до колик. Она была фантастически некрасива, но и это превратила в лишний повод для веселья. Неделю спустя мы, слегка обалдевшие от Жешкиной болтовни, восхищенно смотрели в зеркало на мамин наряд — открытый, воздушный, с изюминкой. «Фик-фок на один бок», — говорила мама.
И кто бы мог подумать, что он перешит из старого.
А за Малым Каменным мостом возле кинотеатра «Ударник» находилась наша «придворная парикмахерская», куда мама часто брала меня с собой за компанию и для забавы. Я и правда забавляла весь зал, читая стихи и распевая песни. Особенным успехом пользовались песни Вертинского, которые всегда бисировала. А публика там была требовательная. Парикмахеры походили на лордов: сдержанные, корректные, целовали дамам ручки. Один из них, седовласый и статный, был, конечно, первым лордом и лучшим мастером. Все они независимо от габаритов, как бабочки вокруг цветка, порхали в безукоризненно белых халатах вокруг своих дам, орудуя щипцами с легкостью необычайной: нагревая, остужая, вертя их в воздухе, прикладывая на мгновенье к губам, чтоб, доведя до нужной кондиции, соорудить нечто феерическое на дамской головке. Огромные зеркала, просторные залы, широкие окна, где на подоконниках почему-то стояли потрескавшиеся от времени мраморные бюсты не то древнеримских богинь, не то матрон. Не парикмахерская, а дворцовая зала.
Свой парикмахер, свой сапожник, своя портниха… А ведь мы с мамой едва дотягивали до зарплаты, особенно пока жили вдвоем. Но, когда дотягивали, шли «пировать», покупали в Столешниковом (непременно в Столешниковом!) два пирожных «картошка», а в магазине «Сыр» на улице Горького — сто граммов сыра. Боже, какой там стоял сырный дух! Казалось, сами продавцы и даже вывеска на магазине сделаны из масла и свежих сливок.
Вообще Москва конца 1940-х и 1950-х — это мильон соблазнов, город, созданный для нашей с мамой гульбы. Один только сад «Эрмитаж» чего стоил. Мы иногда проводили там целый воскресный день — гуляя, читая, дремля на скамеечке, — а вечером шли на Райкина. Густые заросли делали сад загадочным, но любая тенистая аллея непременно выводила к маленькому кафе или палатке с чем-нибудь вкусным. Днем было тихо и немноголюдно, зато вечером вспыхивали разноцветные лампочки, на дорожках появлялась нарядная, благоухающая публика, а на эстраде — духовой оркестр. В летнем и зимнем театрах начинались представления, в кинотеатре — фильм, и не знаешь, куда бежать.
Недалеко от Эрмитажа в одном из переулков жил скорняк, к которому, впервые услышав от мамы это странное слово, я мечтала попасть. К моему разочарованию, скорняком оказалась обыкновенная пожилая женщина, единственной особенностью которой было синее пятнышко на губе. Но и тут ничего интересного. «Укололась булавкой», — объяснила мама. Зато квартира превзошла мои ожидания. Не квартира, а берлога, где тихой и темной жизнью жили меха и шкуры. Они валялись на широком диване, лежали, распростертые, на столе, висели, сколотые булавками, на деревянном женском торсе, который легко поворачивался на одной ноге. Но настоящим логовом был необъятный зеркальный шкаф, где на многочисленных полках лежали черные, рыжие, серебристые шкурки, а на распялках висели готовые и полуготовые шубы и полушубки. Казалось, раздвинь их, и попадешь в бесконечный лес шуб, откуда нет возврата. Много лет спустя, читая своим детям сказку Льюиса «Ведьма, колдунья и платяной шкаф», я вспомнила этот глубокий таинственный шкаф. «Но что могла делать у скорняка мама? — подумала я, пока писала эти строки. — У нее ведь не было в те годы никакой шубы». И вдруг ясно увидела пальто с каракулевым воротником и такой же шапочкой — мамина бессменная зимняя экипировка в течение многих лет.
«Царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной — кто ты такой?» — считалочка моего детства, которое прошло в послевоенной, неустроенной и все же удивительно домашней Москве. И обжитой ее делали люди, среди которых протекала бытовая, повседневная жизнь. Я была слишком мала, чтоб оценить их труд, но в самой их повадке, несуетной и артистичной, в красивых и уверенных движениях чувствовалось достоинство, основательность, добротность и какая-то укорененность. Даже Жешка, которая, казалось бы, шила, как и жила, на фу-фу, имела свой стиль, свой неповторимый волшебный почерк.
Мастером был и часовщик, о котором я знала только понаслышке. К нему еще с довоенных времен дедушка возил все семейные часы, от ручных до настенных. После смерти часовщика в начале 1970-х дедушка отдал наши старинные бронзовые часы в мастерскую, откуда привез их мертвыми. Из той же гильдии мастеров доктор Беленький — детский врач, навещавший меня на первом году жизни. По рассказам мамы, он знал про младенцев все, разрешал им на себя писать, откручивать себе нос и, несмотря на внушительные размеры, имел мягкие, необыкновенно чуткие руки, которыми простукивал и прощупывал чуть ли не всю новорожденную Москву.
Король, королевич, сапожник, портной… И правда, каждый из них — король в собственном микрогосударстве, живущем по законам чести. Надувательство, мошенничество, халтура — это не оттуда. Каждый из них — наследник «проклятого прошлого», реликт, чудом сохранивший свои свойства после многократных государственных акций по ликвидации личности.
Сегодня эти люди вымерли окончательно, а без них даже самый густонаселенный мир — пустыня. Нет, я не собираюсь перемывать косточки нашему времени — занятие скучное и неблагодарное. Просто, живя в пустыне и испытывая естественную жажду, пытаюсь утолить ее единственно доступным мне способом, припадая к старым, давно пересохшим источникам. А вдруг напоят.
Кривоколенный, ты нетленный.
Кривоколенный, ты — душа
Моей истерзанной вселенной,
Где всем надеждам — два гроша.
Кривоколенный, что за имя,
Какой московский говорок,
Вот дом и дворик, а меж ними
Сиротской бедности порог.
Кривоколенный — все излуки
Судьбы в названии твоем,
Которое — какие звуки! —
Не произносим, а поем.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.