НЕСОЛЕНАЯ СОЛЬ

НЕСОЛЕНАЯ СОЛЬ

И в этом году, так же как в прошлом и позапрошлом, Л. Толстого читают меньше, чем г-жу Вербицкую,[80] если верить статистическим отчетам разных библиотек, пошехонских и глуповских. Вот новогодний подарок русским писателям.

Библиотеки, которые дарят нас этими отчетами, — демократические, полународные. Не отходящая буржуазия, а грядущая демократия колеблется, кому отдать пальму первенства — Л. Толстому или Вербицкой: в пошехонских читальнях на первом месте Толстой, в глуповских — Вербицкая. И так в течение многих лет. Кажется, Вербицкая процвела еще до освобождения и вот, пройдя сквозь него, не только не облетела, но распустилась пышным цветом. Земля и небо колебались, а верность читателя Вербицкой осталась непоколебленной. Толстой хорош, а Вербицкая лучше. Толстой — прошлое, Вербицкая — будущее: в ней — пророчество, в ней — апокалипсис. Те многотысячные полчища, которые стремятся в знаменитый «Вестник невежества» («Вестник знания») г. Битнера,[81] украшенные таинственными «значками» всемирного ордена, держат в руках своих, как новый Коран, «Ключи счастья» Вербицкой. И неизвестно, что там написано, потому что никто не может прочесть этой книги, кроме запечатленных, имеющих на челе и на деснице печать г. Битнера.

Так было, так есть и будет. А еще жалуются на недостаток охранительных начал в русской интеллигенции.

Не ошибся ли Гете, утверждая, что «вечно женственное влечет нас к небу»? Ежели опять-таки верить пошехонской и глуповской статистике, то вечно глупое, вечно пошлое влечет нас в преисподнюю.

Что люди вообще не глупы и не пошлы, я всегда думал и теперь думаю. Вот и современный читатель все же колеблется между Толстым и Вербицкою, еще не решил, — даст Бог, когда-нибудь решит.

Есть у меня и надежда на то, что пошехонская и глуповская статистика не окончательна: может быть, тут что-нибудь черт напутал, как он вообще в статистике часто путает. Невозможно, несправедливо, кощунственно измерять спрос на духовные ценности подсчетом арифметическим. Может быть, успех Вербицкой свидетельствует не о «грядущем хамстве», а о первобытной дикости, первобытном невежестве полуинтеллигентного читателя, о той простонародной безвкусице, от которой зависит успех лубочной литературы — Еруслана и Бовы-королевича. Нет сомнения, что Бова лучше, умнее, благороднее Вербицкой. Но кто виноват в этом опошлении и одичании вкуса? Небезопасно и неблагонадежно то просвещение, которое шагает от Бовы к Вербицкой, а от Вербицкой куда — неизвестно.

Да, кто виноват? Кажется, вина падает не только на обманутых, но и на попустивших обман — на русскую критику, русскую литературу вообще. Нечего греха таить, мы все удобряли ту почву, на которой расцвела Вербицкая. Рассеянные лучи нашей собственной глупости и пошлости сосредоточились в ней, как в лучезарном фокусе. Статистика — палка о двух концах — все-таки, пожалуй, бьет нас верным концом, и черт на этот раз не пугает, а смеется над нами.

Не так-то легко отчураться от Вербицкой; мы с нею кровно связаны.

Страшно сказать, но что же делать — надо: в последнее время русская литература оглупела. Таланты не иссякли, напротив, их множество; «нынче все талантливы». Как ад мощен добрыми намерениями, так русская литература — талантами. Может быть, в том и горе наше, что талант нынче дешев стал. Талантов множество, но вот умных талантов нет или почти нет. Не то чтобы все они рождались глупыми: есть умные, есть глупые. Но как будто все вдруг поняли вечное русское горе — «горе от ума», горе от сознанья, от совести. Разбуженная мысль — разбуженная совесть. А бывают времена, когда будить совесть опасно, когда в совести, как в геенне, «огонь не угасающей и червь не умирающий». Как будто все сговорились поменьше думать: думать больно, стыдно, страшно. Как задумаешься, то уже не перестанешь думать, пока не дойдешь до того, что и свету не взвидишь, и себя и талант свой погубишь. Сознание, совесть — «когтистый зверь», который вот-вот накинется на свою жертву и загрызет. То ли дело жить не думая, писать не думая; не писать, а описывать.

Прав Антон Крайний[82] (не за эту ли правоту неосторожную его и невзлюбили так?), когда утверждает, что современные русские писатели — не столько писатели, сколько описатели. Писать — трудно, описывать — легко. Чтобы писать, надо переживать, сознавать, страдать; чтобы описывать, надо только ясно видеть; а ясновидение и есть уже первое данное всякого таланта. Будь просто талантлив, ясновидящ; не пиши, не трудись, не страдай, не думай, не бойся, — главное, не бойся и не думай, — а бездумно и безбоязненно описывай то, что у тебя перед глазами мечется, — и благо тебе и твоим читателям. «Писатель пописывает, читатель почитывает»—и оба друг другом довольны. Да и какая польза в думанье? От Гоголя до Л. Толстого и Достоевского сколько передумано, а в русской жизни существенно лучше не стало. Ведь не думающего «старого порядка» не проймешь никакими думами. Думай, не думай — все будет по-прежнему. И во всяком случае на наш век хватит. Зачем же себя изнурять? Выше головы не прыгнешь, плетью обуха не перешибешь: обух неперешибаемый — русская жизнь, плеть — русская литература.

Оглупела она или, вернее, оглупила себя, вытравила сознание и совесть, потому что мука сознания, мука совести сделалась чрезмерною, убийственной. Думать — не жить; жить — не думать. Русская литература оглупила себя, чтобы жить.

Началось оглупление не с литературы, а с жизни.

В последнее время русская интеллигенция как будто устала до смерти быть собою, т. е. сознанием и совестью русского общества, и в смертельной усталости потянулась к своей вечной противоположности — к бессознательной, безобщественной и опять-таки, что греха таить, бессовестной обывательщине. Соль земли устала быть соленою, забыв страшное слово: «Соль — добрая вещь, но ежели соль не солона будет, чем вы ее поправите? Ни в землю, ни в навоз не годится; вон выбрасывают ее».

В оправдание русской интеллигенции можно сказать, что с одного вола двух шкур не дерут. А что одна шкура содрана 1905 годом — в этом нет сомнения. Как бы то ни было, но утратив, не по своей воле, шкуру верхнюю, русский интеллигент начал уже сам, для собственного удобства сбрасывать и шкуру нижнюю; начал линять, как пушной зверь линяет по веснам, превращаясь в русского обывателя, существо бездумное и беспечное, у коего сложные идеологии заменяются коротенькою житейскою мудростью: день да ночь — сутки прочь; выше лба уши не растут; а главное, опять-таки: плетью обуха не перешибешь.

Интеллигент превращался в обывателя, а писатель — в «описателя». В этом превращении русская литература только отражала, как точное зеркало, русскую жизнь, русскую общественность. Вот и явилась г-жа Вербицкая и в качестве неожиданной соперницы Л. Толстого потребовала себе не второго, а первого места в пошехонской и глуповской статистике.

Это линяние русской интеллигенции уже давно началось: еще «хмурые люди» Чехова не что иное, как линяющие русские интеллигенты, будущие русские обыватели; это они первые, ополоумев от собственной «хмурости», от страшной тоски, от страшной, потому что бесплодной и неразрешимой, муки совести, муки сознания, отказались от всякой идеологии (недаром сам Чехов подозревал во всех интеллигентских идеологиях только «общие места», «общие слова»), оглуплялись добровольно и дошли наконец до того, что могли только петь идиотски-унылую, идиотски-веселую песенку:

Та-ра-ра-бум-бия!

Сижу на тумбе я…

Максим Горький и Леонид Андреев с последним отчаянием рванулись назад, к свету, к сознанию, к интеллигенции, к идеологии, к «общим местам» и «общим словам». Босяцкое «богоборчество» Горького и андреевское «Стыдно быть хорошим!» («Тьма») — не Бог весть какая идеология. Но все же хоть что-нибудь. Пусть покушение с негодными средствами, но во всяком случае менее ужасно и безысходно, чем обывательская «та-ра-ра-бум-бия». Это — последние вспышки угасающего пламени, последние проблески сознания и совести, которые борются с наступающим обмороком.

А за Горьким и Андреевым идут уже современные не думающие таланты, слепые «ясновидцы», безответственные «описатели». От Чехова к Андрееву, от Андреева к Куприну, от Куприна к Арцыбашеву, от Арцыбашева к Вербицкой — вот нисходящие ступени от интеллигенции к обывательщине.

Чувственное ясновидение Куприна, бытовое ясновидение Алексея Толстого, археологическое ясновидение Алексея Ремизова, этнографическое ясновидение Пришвина. Есть то, что есть, и больше ничего не надо. Я знаю, что они видят, но что они думают и чего хотят — не знаю. Не потому, что это великие, объективные художники (величие и объективность Л. Толстого не мешают знать, что он думает и чего хочет), а потому, что они сами не знают, что думают и чего хотят. Это как известная картинка «Девушка и попугай». Можно любоваться картинкой, но нечего искать в ней смысла. Девушка есть девушка, попугай есть попугай — только и всего. Неунывающие критики и в самых невинных картинках находят смысл. Им и книги в руки. Если очень искать, найдешь; очень скрести, наскребешь. Но для этого надо быть неунывающим критиком. А унывающему читателю все-таки продолжает казаться, что утонченный, углубленный, ясновидящий и не думающий — главное, не думающий — натурализм нынешних «описателей» есть не что иное, как невинная картинка «Девушка и попугай», возведенная в «перл создания». И читателю все-таки жаль сознательной, совестливой литературы; жаль думающих писателей; жаль унывающих критиков; жаль русской интеллигенции; жаль соли, которая была соленою.

Не надо ума, не надо сознанья, не надо идеологии, не надо интеллигенции — вот тайный клич еще не на устах, но уже в сердцах обывателей-описателей. И вот почему Вербицкая, у которой все-таки есть своя «идеология», победила всех.

Победа, разумеется, недолгая. А все-таки не мешает подумать, что она значит.

Несоленая соль ни в землю, ни в навоз не годится; вон выбрасывают ее.