II

II

Таково было отношение Пушкина к людям. Посмотрим на нравственные требования, которые он предъявлял прежде всего к самому себе. Эти требования в значительной мере определяются тем, что признает человек необходимым для сохранения в себе самоуважения. Чуткою душою своею Пушкин не мог не сознавать, что лишь упорный и серьезный труд и полная правдивость с собою и с другими могут поддержать в человеке самоуважение и защитить его от сокровенного самопрезрения в те минуты, когда он не развлечен мелочною пестротою обыденной жизни.

Любовью к труду и была проникнута вся его жизнь. Ему — "взыскательному художнику" с теплым чувством вспоминается "живой и постоянный, хоть малый труд", "молчаливый спутник ночи, друг Авроры златой". Он ощущал обязанность трудиться и жадно ждал любимого осеннего уединения, когда "роняет лес багряный свой убор" и можно приняться с обновленными силами за плодотворную работу. Недаром "в шорохе ночи" слышится ему "укоризна или ропот им утраченного дня"; недаром с горечью вспоминает он "растраченные годы", и его тревожит "призрак невозвратимых дней" в то время, когда "судьбой отсчитанные дни" особенно дороги, чтобы "мыслить и страдать" и, следовательно, работать умственно. Отсюда многочисленные поправки в его рукописях и варианты его стихов, отсюда настойчивая работа над языком, над тем, чтобы сделать его гибким, как сталь, и сладким, как сахарный тростник. Аллах говорит его пророку: "Не я ль язык твой одарил могучей властью над умами?"[45]. Для этой власти нужна, однако, не одна форма, но и содержание, продуманное и прочувствованное, вылившееся из души и заключающее в скупости слов богатство мысли. Это содержание в поэтическом произведении тогда лишь сильно и глубоко, когда оно является плодом вдохновения, которое необходим мо отличать от преходящего настроения.

Пушкин сам указал разницу между вдохновением и восторгом, объясняя первое — одухотворенною работою, а второе — мимолетным порывом. Тот товарищ по воспитанию, о лицемерном злословии которого уже говорено, ставит Пушкину в вину то, что над стихами он "мучился по часам и суткам", делая в каждом стихе бесчисленное множество поправок, — что совершенно неверно и опровергается рукописями Пушкина. Так, например, в рукописи известного стихотворения "19 октября", состоящего из 24 строф и 184 стихов, — на 1069 слов исправлено всего 73 [46]. Этот же своеобразный поклонник "дивного таланта" поэта признает нужным передать потомству, что "сверх того Пушкин писал лишь в минуты вдохновения, а такие заставляли себя ждать по целым месяцам", не понимая, что он делает, против воли, драгоценное для Пушкина указание на возвышенный характер его творчества, очевидно, смешивая поэзию с бюрократическою и канцелярскою работой.

И любовь к правде царит в пушкинском труде, — к той высшей правде, которая ищет и рисует идеал действий человека, а не к той, низшей, которая изображает все в пределах факта, не устремляя взора "горе" и вдаль и праздно угождая хладной посредственности, завистливой и жадной к соблазну. Признавая обычным явлением связь гениальности с простодушием и величия характера с откровенностью, Пушкин сам являл пример их, следуя совету из своего "Подражания Корану": "Мужайся! презирай обман, стезею правды бодро следуй!"

Ложь была ему ненавистна до забвения собственной опасности. Смелое указание им генерал-губернатору Милорадовичу того, какие именно из ходящих в рукописи "недозволительных стихотворений" принадлежат ему [47], - остроумное замечание на запрос Бенкендорфа о том, не Уваров ли имеется в виду в "Выздоровлении Лукулла"[48], - и, наконец, прямодушный утвердительный ответ императору Николаю, в 1826 году, в Москве-на вопрос о том, участвовал ли бы он в мятеже 14 декабря [49], - служат одними из многих примеров его безусловной и бестрепетной правдивости.

Эта любовь к правде и искренности заставляла его ценить цельных людей, даже и не соглашаясь со всеми их взглядами, но уважая их прямоту и отсутствие в них двоедушия. Он не раз ссылался, в беседах, на то место Откровения св. Иоанна, где ангелу Лаодикийской церкви говорится: "Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о если б ты был холоден или горяч! Но поелику ты только тепл, а не горяч и не холоден — извергну тебя из уст моих!"[50],

Наравне с цельными людьми ценил он и цельные чувства, которым человек отдается без расчетливой оглядки. Все показное в этом отношении, как видно из его писем, его возмущало — всякая огласка доброго дела ему претила. "Торгуя совестью пред бледной нищетой, не сыпь своих даров расчетливой рукой", не сжимай "завистливой длани"[51], - советует он. Как сурово отнесся бы он к представителям столь развившегося в современном обществе типа акробатов благотворительности [52], умеющих присасываться к живому и возвышенному делу и нередко мертвить его! У него была, отмеченная князем Вяземским, ненависть к поддельной науке и к лицемерной нравственности [53]. В записке о воспитании, представленной государю в 1826 году, он восставал против преподавания фальсифицированной истории и, верный своей правдивости, — в то время, когда воспитанникам принято было, например, сообщать, что Наполеон был просто возмутившийся против короля предприимчивый генерал, — указывал на необходимость объяснять "разницу духа народов, источника нужд и требований государственных, не хитрить, не искажать республиканских учреждений" [54], и делать правильную оценку историческим деятелям без официально-предначертанного на них взгляда.

Здесь не место разбирать исторические взгляды и труды Пушкина, но нельзя не заметить, что они проникнуты стремлением к отысканию правды и, ввиду крайне слабого развития современной ему русской исторической науки, представляют нередко яркие образчики своего рода ретроспективной интуиции, благодаря которой Пушкин определял деятелей, события и эпохи далекого прошлого с верностью и глубиною, возможными лишь для тех, кто основательно знаком с материалом, всесторонне разработанным в течение полувека со времени его смерти. Это стремление к правде не давало внешнему блеску затемнить в глазах Пушкина истину и в то же время не допускало его забывать про культурные условия — духовные и материальные, среди которых приходилось жить и творить историческим деятелям, или впадать в забвение про нравы и обычаи времени, столь часто заставлявшее у нас дилетантов-историков неправильно освещать, а затем и оценивать тот или другой исторический образ.

Исследования Соловьева и Павлова о Борисе Годунове [55], все главнейшие труды о Петре Великом, почти все богатые выводы нашей историко-литературной критики явились после Пушкина, а между тем сколь многое из доказанного и установленного ими прочувствовано Пушкиным и облечено в дивные художественные образы и определения! Как тонки его замечания об отношении к учению энциклопедистов Екатерины II, ободрявшей сначала эти "игры искусных борцов" своим царским рукоплесканием и с беспокойством увидевшей их торжество в жизни; — как содержательна в своей сжатости внутренняя картина александровской Руси в "Дубровском"; — как справедливы, в записанном Смирновою разговоре, сравнительные оценки Петра и Екатерины и указания на национальные ошибки последней.

Внешний блеск и успехи царствования Екатерины не вводили Пушкина в заблуждение о том, что за ними скрывалось. Его всецело привлекала к себе та житейская и историческая правда, которою дышит личность Петра. "Он один целая всемирная история", — пишет Пушкин Чаадаеву. Памятник Петра современная Россия, которая "вошла в Европу, как спущенный корабль", — говорит он, указывая на бесповоротность реформы Петра и рисуя его самого так, что он встает пред нами как живой, среди верфи, в бою, на пиру. Образные и глубоко продуманные выражения Пушкина, его удивительные по богатству мысли прилагательные, — изображают нам в незабвенных чертах нравственный склад, наружность и великие думы "славного кормчего, кем наша двинулась земля" [56].

Но Пушкин не ослеплялся чувством привязанности к Петру и к России. Горячая любовь к России и вера в нее были у него неразлучны с чувством правды, которое не позволяло ему закрывать глаза на ее недостатки и на чужие достоинства. Он желал видеть родину сроднившейся с Западом во всем лучшем, но сохранившею самобытные формы, заключающие все хорошее свое. Гневные подчас выражения его писем, грустное восклицание при чтении Гоголем "Мертвых душ": "Не веселая штука Россия!" [57] — только на предвзятый взгляд могут идти вразрез с этою любовью и с верою в "высокий жребий" русского народа[58]. Недостатки любимого существа всегда вызывают более острые взрывы душевной боли именно потому, что оно любимое и что его хочется видеть лучше и выше всех.

Гордясь скромностью русского человека и величием всего, что совершено им по почину Петра, Пушкин тем не менее преклонялся пред достоинствами общечеловеческими. Ему был чужд узкий патриотизм, враждебно, надменно или косо смотрящий на все иноземное. Указывая на терпимость к чужому, как на одну из прекрасных сторон простого русского человека, он говорил о необходимости уважения к человечеству и к его благородным стремлениям. "Недостаточно иметь только местные чувства, — говорил он Хомякову, — есть мысли и чувства всеобщие, всемирные"… [59] Правдою, по мнению Пушкина, должна быть проникнута не одна личная, но и вся государственная деятельность правителя. В правде — великая притягательная сила, в ней же и верный критерий. Умение понимать это составляет одно из свойств истинно великого исторического деятеля. Недаром Петр "правдою привлек к себе сердца" — и, благодаря его уменью ценить ее, "был от буйного стрельца пред ним отличен Долгорукий"… [60] Но уравновешенность душевных сил и восприимчивое чувство живой действительности заставляли Пушкина видеть возбуждение для искания правды в чувстве любви, которому свойственно понимание и снисхождение. Поэтому он не считал возможным найти эту правду в крайностях. Если ее нет в венках льстецов, то точно так же нет ее и в безусловных отрицаниях. "Нет убедительности, пишет он, — в поношениях, и нет истины там, где нет любви!"

Намечая такие требования, Пушкин умел отличать существенное и вечное в человеке от случайного и внешнего, высоко ставил свое призвание и отделял его задачи от неизбежных условий своей личной жизни и от роковых даров природы, называемых страстями. "Малодушное погружение" в заботы "суетного света" не заглушало для него "божественного глагола", и он отряхал с себя эти заботы под дуновением вдохновения. Но он все-таки был потомоки близкий-того, кто "думал в охлажденны лета о знойной Африке своей". Этот зной жил в его крови, давал себя чувствовать в обыденные часы жизни и в молодости поэта, в виде "алчного греха", гнался за ним по пятам. Но и тогда он не утопал, самоуслаждаясь, в этом грехе, а "бежал к Сионским высотам", никогда не теряя их из виду, не забывая о их существовании.

Верный народным русским свойствам, он относился к себе, как к человеку, отрицательно и даже с преувеличенным самоосуждением. "Презирать суд людской нетрудно, — пишет он, — презирать суд собственный невозможно". Поэтому отношение его к своему прошлому было иное, чем у большинства людей его общественного положения. В годы наступавшего успокоения страстей он не взирал с втайне-завидующим снисхождением на увлечения своих юных дней. Карая себя за них, в "тоске сердечных угрызений", он будил и вызывал тяжелые воспоминания, отравляя ими "виденья первоначальных, чистых дней". Рыдающие звуки его "Воспоминания", когда он "с отвращением читает жизнь свою" и горькими слезами не может смыть "печальных строк" [61], - служат лучшим тому доказательством. Но, беспощадно бичуя себя, он, однако, строго отделял свою личность от своего призвания. "Воронцов думает, что я коллежский секретарь, — пишет он, — но я полагаю о себе нечто большее"… Это большее состояло в призвании быть пророком своей родины, "глаголом жечь сердца людей" и ударять по ним "с неведомою силой". Он сознавал выпавшие на его долю роль и обязанности в духовном развитии России, в подготовке ее светлого нравственного будущего, в которое он верил горячо, подобно Петру, "зная предназначенье родной страны". Когда из своего печального уединения он был, в 1826 году, вызван в Москву, где ждало его неведомое и тревожащее его разрешение его судьбы, он и тогда не усомнился в своем призвании и взял с собою стихи, начинавшиеся словами: "Восстань, восстань, пророк России, — позорной ризой облекись!.." От земной власти могли зависеть многие существенные условия его личной жизни и даже объем содержания тем для его творчества, но не его "предназначенье". Он был в своих глазах "богом избранный певец", который, для блага страны, не может и не должен "молчать, потупя очи долу"… [62]

Отношение Пушкина к требованиям своей совести и его раннее, вдумчивое проникновение в сущность разумных условий человеческого существования, в потребности сердца, в права мысли-определили и взгляд его на главнейшие проявления справедливости, как осуществления общественной совести, выражающиеся в правосудии и законодательстве. Уже двадцатилетним юношею он выражает определенный в этом отношении взгляд, которому оставался затем верен во всю свою остальную жизнь. Восхищаясь уединением, он учится "блаженство находить в истине, свободною душой закон боготворить, роптанью не внимать толпы непросвещенной и отвечать участием застенчивой мольбе" [63]. Это целая программа, тем более замечательная, чем менее она подходила к рамкам, в которые тогда охотно укладывалась личная и общественная жизнь на Руси.

Движение законодательства и возбуждаемые при этом вопросы исторического и общественного характера чрезвычайно интересовали Пушкина. Его записки и письма хранят несомненные доказательства глубины этого интереса. В них содержится множество замечаний критического характера и указаний на бытовые особенности, столь важные для законодателя. Между ними есть опыты проектов различных мер, вызываемых общественными потребностями. Из них видно, что, относясь к подобным вопросам с живейшим вниманием, Пушкин желал видеть закон примиренным с житейской правдой и необходимою личною свободой; желал видеть человека не рабом непонятного ему принудительного приказа, а слугою разумных требований общежития.

Мысль — великое слово, говорит он. — "Что же и составляет величие человека, как не мысль! Да будет же она свободна, как свободен человек: в пределах закона, при полном соблюдении условий, налагаемых обществом". Эта разумная свобода, построенная на уважении к правам личности, на признании прав организованной совокупности личностей — общества, — и есть "святая вольность", которую Пушкин противополагает тому, что он называет "безумством гибельной свободы". Несмотря на относительную близость французской революции, картина которой в большинстве оставляла еще смутное и слитное впечатление, он, со свойственным ему пониманием исторической перспективы и уменьем дать определение в двух словах, установлял, по отношению к политической свободе, глубокую разницу между "львиным ревом колоссального Мирабо" и действиями "сентиментального тигра — Робеспьера".

Настоящая свобода не может опираться на насилие — она "богиня чистая", и ее "целебный сосуд" не должен быть "завешан пеленой кровавой". Она погибает, если, в забвении ее истинного смысла, наступают "порывы буйной слепоты", и тогда над ее "безглавым трупом" может возникнуть палач "презренный, мрачный и кровавый" [64].