ВАЛЕНТИН БУРМАКИН
ВАЛЕНТИН БУРМАКИН
Это была чистая, высоконравственная, почти непорочная личность. Он принадлежал к числу тех беззаветных идеалистов, благодаря которым во тьме сороковых годов просиял луч света и заставил волноваться отзывчивые сердца. Впервые почувствовалось, что доброе и человечное не до конца изгибло, что образ человеческий, даже искаженный, все-таки не перестает быть человеческим образом. Разумеется, движение это сосредоточивалось исключительно в литературе да в стенах университетов; разумеется, оно высказывалось случайно, урывками, но случайность эта пробивалась в таком всеоружии страстности и убежденности, что неизбежно должна была оставить по себе горячий след. Светоч горел одиноко, но настолько ярко, что впоследствии, когда дальнейшее горение было признано неудобным, потребовались немалые усилия, чтоб потушить его. Да и эти усилия имели сомнительный успех, потому что не дальше как через десять — двенадцать лет светоч опять вспыхнул и на этот раз [так решительно, что] осветил совсем новые перспективы.
Это происходило в самом начале сороковых годов. Бурмакин был ученик Грановского и великий почитатель Белинского. Не будучи учеными в прямом смысле этого слова, оба проповедовали живое слово, оба будили общественную совесть, оба в высшей мере обладали даром жечь глаголом сердца. Для того времени именно такая проповедь и была нужна. На зов ее откликнулись Тургенев, Некрасов, Достоевский, Кавелин, Кудрявцев и много других, менее ярких, но столь же искренних литературных деятелей. При звуках ее трепетала безвестная масса молодых людей и сеяла горячее слово добра, истины, любви. Сеяла на свой риск и страх, выделяя из среды своей бодрых людей, которых не останавливала ни подозрительность, встречавшая их проповеднический подвиг, ни пучина безвестности, в которой этому подвигу предстояло утонуть.
Валентин Осипыч еще в университете примкнул к этому кружку страстных и убежденных людей и искренно привязался к нему. Он много читал и изредка даже писал, хотя выдающимся талантом не обладал. Это был отличнейший второстепенный деятель и преданнейший друг. Так понимали его и члены кружка, которые глубоко ценили его честные убеждения. В нашем захолустье ему нечего было делать, но бессознательная привычка и воспоминания детских лет неудержимо влекли его в родные места. Быть может, к этому примешались еще толки о народе и народности, которые тогда были в полном ходу, а может быть, его на первых же порах заинтересовала крепостная практика, под игом которой задыхался народ и которая со всех сторон обступила его самого.
Героем он, конечно, не мог назвать себя. Будучи ярым противником крепостного права, он не отказывался от пользования им. Правда, что он старался как-нибудь притулиться к сторонке, ни в какие распоряжения не входил, судбища не производил и т. д. Но это немало не устраняло двоегласия, которое, так сказать, перерезывало его жизнь на две половины. Одна была отдана Ариману, другая — Ормузду. Только чтение книжек помогало забыть об этом двоегласии, да еще сознание, что не он один, а все так живут, и Грановский, и Тургенев, и Кавелин — все помещики, все слуги одного и того же крепостного права.
Единоличные жертвы нелегки. Даже отъявленные враги известного порядка вещей, вполне искренно проповедующие отмену привилегий, с ним сопряженных, требуют этой отмены для всех, а не исключительно для той или другой отдельной личности. С установившимися порядками связан весь жизненный обиход, с его привычками, с известной степенью довольства, с возможностью пользоваться досугом и проч. Кто тот герой, который откажется от всех этих благ, возьмет в руки посох и пойдет в поте лица снискивать хлеб свой? Ежели и между людьми высокодаровитыми таких героев днем с огнем поискать, то человеку среднему, богатому не талантами, а только стремлением и сочувствием, и бог недостаток героизма простит.
Двоегласие приводило за собой недостаток устойчивости. Бурмакин увлекался, но увлечения его требовали руководительства. При том же, не имея под собой реальной почвы, они были устремлены исключительно к отвлеченностям. Истина, красота, добро — вот цели, к которым тяготели лучшие люди того времени, и за отсутствием жизненных интересов искали осуществления их в искусстве. Жизнь представляла собой низменность, искусство — святыню, то есть совсем наоборот тому, что требовала настоятельнейшая злоба дня. Так называемая «польза» тоже была отодвинута в разряд низменности. Музыка, литература, театр — вот что стояло на первом плане и служило предметом страстных споров. Всем памятны споры о Мочалове, Каратыгине, Щепкине, Сосницком, каждый жест которых порождал целую массу горячих комментариев. Этого мало: даже в балете усматривали глашатая добра, истины и красоты. Имена Санковской и Герино? раздавались во всех кофейных, на всех дружеских беседах. Это были не просто танцовщик и танцовщица, а пластические носители какого-то глубокого слова, заставлявшие по произволению радоваться или скорбеть.
Одним из любимейших выражений того времени было «святая простота». В нем заключалось нечто непререкаемое, и при произнесении его оставалось только преклониться. Но употребляли его без разбора и потому нередко смешивали с глупостью, грубостью и невежеством. Это уж было заблуждение, которое грозило последствиями очень сомнительного свойства. А ежели при этом вспомнить, что рядом с этими второстепенными формулами существовала еще одна, гласившая, что существующее уже по тому одному разумно, что оно существует, то представлялось возможным дойти до таких оправданий и примирений, откуда недалеко и до совершенной путаницы понятий.
[Я охотно допускаю, что в то горячее и страстное время самые оправдания не носили изменнического характера, но ведь и самое лучшее время чревато будущим, а будущее, подготовленное всякого рода сделками, поклонениями, уже готовило исподтишка предателей.]
Крестьянство задыхалось под игом рабства — зато оно было sancta simplicitas; чиновничество погрязло в взяточничестве, но и это было своего рода sancta simplicitas; невежество, мрак, распущенность нравов, жестокость господствовали всюду, но они представляли собою не ответственное что-либо, а одну из форм sancta simplicitas. Положим, что ради этих разнообразных форм простоты тяжело было жить, но поводов для привлечения к ответственности не существовало. [Сложилась формула: существующее разумно уже по тому одному, что оно существует, но забывалась другая формула: все идет к лучшему в наилучшем из миров. Пользовались излюбленной формулой искренно, не подозревая, что в ней кроются семена измены. ] Даже толки о народе и народности, о которых я упомянул выше, носили трансцендентальный характер. Накроили формул, из которых одни относились к народу горячо и сочувственно, а другие были просто-напросто гнусны, — и спорили. В диалектике, в умении поставить вопрос заключалось все дело, а так как всякий зараньше считал его решенным в свою пользу, то и в печати особенно явственных результатов не оказывалось.
Непреклонные идеалисты довольствовались тем, что у них бывали сладкие минуты в жизни. Мысли горели, сердца учащенно бились, все существо до краев наполнялось блаженством. Спасибо и за это. Бывают сермяжные эпохи, когда душа жаждет, чтоб хоть шепотом кто-нибудь произнес sursum corda, — и не дождется, а тогда, по крайней мере, хоть в этом напоминании недостатка не было. Могла ли удовлетвориться жизнь одним этим голословным напоминанием — это иной вопрос, но для отдельных личностей оно представляло питание вполне достаточное и исчерпывало всю жизнедеятельность.
Итак, Бурмакин заперся в родном гнезде и нимало не роптал на свое одиночество. Он много читал, вел деятельную переписку с друзьями и терпеливо выжидал тех двух-трех месяцев, в которые положил переезжать на житье в Москву. Хотел было перевести крестьян с барщины на оброк, но при первом отпоре со стороны старого Власа, доказывавшего невыгодность этого предприятия, не выстоял и махнул на все рукой.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.