РОДИНА ИМЕНИ ПУТИНА
РОДИНА ИМЕНИ ПУТИНА
Кто не был, тот будет.
Кто был, не забудет.
До Сибири этап шел две недели. Лето выдалось жгучее, жестокое градусом, разъедающее солнечной кислотой воспаленные тюремным полумраком каторжанские сетчатки. Скромный провиант из расчета на два-три дня пути вышел. Баланда, прописанная в «Столыпине», отдавала мочевиной и гнилью. Но и есть не хотелось. Жара! Пот соленой жижей стелил глаза, забираясь даже под веки. Клетки наполнял тяжелый, ленивый гул полусвязной речи с паскудным скрежетом матерщины. Лица, подернутые липкой, лоснящейся пленкой, словно флюгеры, ловили спасительные сквозняки набирающего обороты состава. Каждый полустанок тягучей болью нарезал изможденные уродливые улыбки.
Очередная транзитная тюрьма была встречена зеками с большей радостью, чем придорожная гостиница водителем после суточной, не смыкающей глаз рулежки.
Мечтали выспаться, поесть, размять затекшие конечности, скинуть письмишко родным, отогнать маляву подельникам.
Пересыльный централ не отличался гостеприимством. Шмон был суровый. Остервенело перетряхивались сумки, прощупывался каждый клочок одежды, из подкладок которой вырезались аккуратно зашитые сим-карты и купюры. Не побрезговали вертухаи заглянуть и в «воровские карманы», выуживая из анальных дыр упакованные в презервативы наркоту, трубочки наличности и телефоны. После формальных процедур столичными арестантами утрамбовали несколько хат.
Камера «217» могла вполне сойти за наглядную агитацию каторжанских ужасов царской России, ибо обитавший в ней интерьерчик сохранял свою первозданность со времен декабристских кандальников. Кирпичные своды, отдаленно напоминающие Бутырскую тюрьму, обостряли у знакомых с ней не понаслышке ностальгическую изжогу. Каменную кладку, словно штукатуркой, обволакивал жирный слой копоти, раскрашенной серозелеными паутинками грибковой плесени. Серая краска, пузырившаяся на стенах, периодически вытравливала живописные экзерсисы сидельцев вперемешку с вычурной арестантской философией. С каллиграфически выведенной рядом с дверью истиной: «посеешь поступок — пожнешь характер, посеешь характер — пожнешь судьбу» соседствовал хлесткий, как плевок, афоризм: «сколько насрал — столько и съешь».
Публика, вселившаяся в камеру, была способна затмить не последнюю московскую тусовку своими манерами и запросами, которые вредной привычкой еще терзали души столичным зэкам. Помимо дюжины блатных быков и наркоманов хату принялись обживать раскулаченные олигархи, разряжавшие мрачный хозяйский смог яркими пятнами модных футболок. Общество подобралось вполне интернациональное: стремяги — в основном грузины, спортсмены — все нашенские, коммерсанты — русские, евреи и пара армян. Шконки были распределены по мастям и характерам. И хотя на пятидесятиголовый коллектив приходилось всего тридцать вакантных нар, удалось обойтись без лишней суеты и раздражений. Пятнадцать железных кроватей заняли блатные и приблатненные, остальные шконки были расписаны под две смены. Еще остатки: опущенные и пидарасы привычно-покорно забились под шконари.
— Лампочка! — сиплым голосом окликнул уже немолодой тучный зэк маленького человечка, выглядывавшего из-под соседних нар. — Сюда иди!
Тут же из-под шконки вынырнула здоровенная шелудивая голова на короткой шее и с ушами на ширине плеч. Лицо человечка, благодаря постоянно приоткрытому рту и выпирающей нижней челюсти, было похоже на снегоуборочную машину и выражало юродивую услужливость без оттенка человеческого достоинства. Тонкие жилистые руки, словно коряги, переломанные в локтях, разъедала гнойная короста. Лампочка, прозванный так за огромную несуразную башку, источал селедочную вонь.
Определить его возраст представлялось весьма затруднительным. Глаза, затуманенные собачьей радостью, и лицо, разбитое внутренним нездоровьем, скрывали подлинные годы этого странного пассажира. Рахитизм, скрутивший дряблое тельце невидимой жесткой проволокой, позволял угадывать прожитый век с погрешностью лет в десять. Однако, несмотря на уродливую конституцию, походка у Лампочки была поистине строевой, хотя при каждом шаге его травоядные глаза судорожно дергались, словно от резкой боли.
— Давай разгружайся! — Блатной с плохо скрываемой брезгливостью указал на парашу.
Лампочка, вняв призыву, тем же стройным шагом караула «вечного огня», почеканил на дальняк. Минут через пять он вернулся. Лицо обезображивало вымученное блаженство. Лампочка выложил на край шконки блатного две «Нокии» и, дождавшись одобрительного кивка, вновь полез на свое место.
— Да, Андрюха, ценный у тебя кадр, — отплевываясь потом, восторженно воскликнул сосед. — Только сильно вонючий, загнал бы черта помыться.
— Ага, чтобы мусора и к нему залезли. А так брезгуют.
— Чесоточный?
— Неа. Псориаз, лишай какой-то. Чесотки нет. Короче, до Калуги ехал с нами лепила один, ветеринар, по кетамину закрыли. Он Лампочку посмотрел, сказал, что кожа гнилая, но не заразный. Зато вертухаи, когда карту его видят, вообще близко не подходят.
— А чего так?
— Ха-ха. Турбович. Главное, чтобы он у меня этапом не сдох. Кишка задубеет — хрен достанешь.
Турбовичевыми называли больных одновременно СПИДом и туберкулезом. На тюрьме почти каждый вичевой из-за постоянной влажности непременно ловил тубик. Хотя правила и требовали отдельного содержания подобной категории зэков, но, как и все правила, они повсеместно нарушались.
— Как турбович? — дрогнул сосед.
— Вася, не нервничай ты так, на красоте отражается. Жить с ним не предлагаю. Я когда в «Крестах» сидел, у меня такой способный молдаван был. Погоняло — «Депозит», у него в «воровской карман» тысяч сто влезало свободно. По три дня мог не вынимать. Эх! Полжизни бы отдал, чтобы в «Кресты» вернуться.
— Да и в столице не плохо сидится. Я на «Матроске» первый раз в жизни черную икру попробовал и этот, как его, на «х» коньяк, французский.
— Олигарх обломился? — с насмешливой завистью потянул каторжанин.
— Типа того. Сижу я в общей хате. Человек тридцать. Хрен без соли доедаем. И тут под вечер заезжает пассажир, растрепанный, но спокойный. И так культурно заявляет, мол, «я — Валя Некрасов (это который хозяин «Арбат-Престижа»), перекинули меня к вам с «шестого спеца». Уважаю ваши понятия, поэтому сразу хочу обозначиться, я — пидарас! Мне объяснять ничего не надо, все знаю. Готов жить под шконкой или, если позволите, где-нибудь отдельно возле тормозов. Сам ни к чему не прикасаюсь, ну и вам ничего предложить не могу». Смотрящий только руками развел, показал ему нары возле параши, где Некрасов вполне уютно устроился. Через полчаса вертухай притащил Вале телефон, а наутро у Некрасова под шконкой уже разлагался ресторанными ферамонами толстый баул. Ну, Валя от всего понадгрызал — глотал аж бугры по спине скакали, сожрал все устрицы, залив их из горла каким-то «Шато» в пыльной бутылке и завалился спать. Вечером, забрав слегка пoтpaвленные пидарасом деликатесы, мент притащил новый рюкзак, на этот раз с пекинской уткой, сушами и вискарем. Валя поужинал, подравнялся двумя дорогами кокаина и принялся трещать по телефону. Терпение у блатных лопнуло, зовут к дубку Некрасова. Тот смиренно подходит, аккуратно так, опасаясь кого-нибудь задеть и к чему-нибудь прикоснуться. Ему самый блатнючий грузин, Лашой звали, заявляет: «Валя, то, что ты пидарас, это еще надо обосновать! Короче, не наговаривай на себя, братуха!». И зажил Некрасов порядочным пацаном.
— А вы мышами на пищеблоке! — презрительно усмехнулся собеседник. — Ключи от ж. на кишку променяли?
//__ * * * __//
Камера была похожа на винегрет: разномастные и разные по твердости человеческие души томились в собственном соку — резкой смеси потов и характеров. Ближнюю к двери нижнюю шконку делили банкир Гинзбург и молодящийся армян, стесняющийся своего отвалившегося пуза и не выпускающий из рук расчески. Армяна закрыли за мошенничество. В своем родном Ростове-на-Дону, представившись лоховатому коммерсу помощником министра культуры Федерации, он пообещал тому за сто тысяч евро сдать в долгосрочную аренду городскую филармонию. Но помимо денег Саакяна увлекала роль, которую он играл. Играл упоительно, играл страстно, перевоплощаясь из скромного рыночного барыги в государственную аристократию. Своим счастливым билетом Саакян считал женитьбу на пятидесятилетней особе по фамилии Шереметьева. Нисколько не гнушаясь двадцатилетней разницей в возрасте, армян пленил родового отпрыска горячими горскими признаниями под нескончаемое горячительное, к которому дворянка имела наследственную страсть. Окольцевавшись, Саакян тут же сменил свою опостылевшую фамилию на супружнюю. Три недели спустя Шереметьев-Саакян заканчивал свой медовый месяц в следственном изоляторе, откуда смс-ки своей алкоголической половинке он подписывал не иначе как «Граф».
Соседство с Гинзбургом Саакяна тяготило. Пассажир попался, мягко говоря, чудаковатый. Устроившись на краю нар, он не лежал, но и не сидел. На вид спящий, но с открытыми глазами, закатанными, словно у филина, приспущенными веками. Взгляд был наполнен полугорем-полусчастьем, что отражалось в движении губ. Они то подергивались усмешкой, то обнажали нижние уцелевшие зубы вместе с рыхлой, изъеденной болячкой десной. Эти гримасы касались лишь мыслей, калейдоскопом сотрясавших сознание Гинзбурга. Время от времени банкир бесцеремонно ковырялся в носу, вытирая палец о рейтузы с характерными цветовыми разводами.
Когда-то выпускнику экономического факультета МГУ Саше Гинзбургу тамошняя профессура прочила блестящую карьеру. И не ошиблась. С красным дипломом и лестными рекомендациями Сашу на зависть однокашникам взяли в «Менатеп», впоследствии ЮКОС, где тот уже благодаря природной сметке и фамилии стремительно попер в гору, скоро выбившись в топ-менеджмент компании. Полуголодная студенческая романтика сменилась сладким олигархическим цинизмом со всеми атрибутами благоденствия современной российской элиты. Пентхаус на Патриарших, дом в Жуковке, квартира в Монако. Но стенам завидуют дураки, кто поумнее — детям. Семейство Гинзбургов — полная чаша. Жена, дочь и сын — погодки, тринадцати и четырнадцати лет. Хозяйку звали Алисой, в девичестве Миркина, из семьи директора закрытого советского КБ. Они познакомились на втором курсе в стройотряде, через год поженились.
Арест был тихий, со времени разгрома ЮКОСа прошло уже два года. Наручники одели в кабинете следователя по особо важным делам в здании Генеральной прокуратуры, что в Техническом переулке, куда банкира заманили повесткой. После прожарки в петровских застенках Гинзбурга прописали на «Кремлевском централе» — ИЗ 99/1. Ни связи, ни дорог, да и письма доходили через раз. Первой почтой Саша получил драгоценные фотографии жены и детей. Алиса писала часто, не скрывая тоски, которая для Гинзбурга являлась свежим признанием в любви спустя почти двадцать лет брака.
Первые три месяца банкира перекидывали из хаты в хату, как говорится, «посадили на трамвай», не давая толком привыкнуть к новым попутчикам, придышаться и оглядеться. Потом, наконец, забросили в душный тройник, где забыли про него на полгода. Сокамерниками Гинзбурга стали свежепосаженный таможенник Козин и молодой грузинский стремяга Михо. Парню было двадцать пять, сидел за грабеж второй ходкой, не в меру блатовал, двумя синими перстнями вызывая у далеких от понятий соседей трепетное уважение. Михо усердно уничтожал банкирские дачки, взамен преподавая Гинзбургу тюремную азбуку. Вскоре Саша, способный к познанию, владел в теории, что значит «спросить» как с «понимающего», а как с «гада», и чем отличается «козел» от «петуха». А на практике лихо крутил четками, которые Михо замастырил из хлеба. Тронутый участием своего блатного друга, Гинзбург, не стесняясь, изливал ему душу, разбавляя тюремную грусть вольной сентиментальностью. Через пару месяцев Михо из камеры забрали. Расставались как братья. Михо продиктовал номер мамы, обитавшей в предместьях Гори, а Саша каллиграфическим почерком вывел цифры своих адвокатов и Алисы. Банкир скучал по стремяге, и, когда на очередном свидании адвокат принес привет от Михо, выпущенного на свободу, Саша весь вечер травил себя чифирем, отмечая счастливую весточку. К блатному привету прилагалась просьба выделить субсидию в размере трех тысяч бакинских рублей. Гинзбург, недолго думая, распорядился выделить три с половиной.
Еще с полгода промурыжив банкира на заморозке «Кремлевского централа», следствие за оперативной ненадобностью перевело Гинзбурга на Бутырку, где Саша тут же обзавелся телефоном и милицейскими «ногами», которые за сто баксов через день таскали жирные баулы с ресторанной снедью и полувековыми коньяками. Вместе с крепким градусом и голосами семьи, журчащими в трубку, к Гинзбургу вернулась жизнь, надежда и упрямая вера в свободу. Как-то Алиса между прочим пожаловалась, что у Илюши серьезные трудности по учебе в элитном лицее, который Гинзбурги щедро спонсировали. Саша «включил» строгого отца и потребовал к телефону сына для внушения. На вопрос: «Илья, что происходит?», звенящим детским грассирующим голоском донеслось: «Все фуфло! Училка, сука, грузит как самосвал! Хочет на лыжи меня поставить. Ха! Заманается пыль глотать». Услышав подобное мурчание, которому позавидовал бы всякий начинающий зэк, из уст собственного чада, Гинзбург забил тревогу. Но поскольку Алиса недоумение супруга тут же переадресовала к нему самому, заявив, что Саше надо реже общаться с сыном, Гинзбург принялся обзванивать родственников и друзей. Правда разрушила сознание банкира, когда он узнал, что Алиса живет с каким-то молодым кавказцем Мишей.
Все было просто, пошло и банально. Номер жены, который Гинзбург оставил своему соседу, испепелил счастливый мир банкира. Он решил повеситься. Даже сплел из носков канатик, как учил его Михо. Ночью пошел на дальняк, закрепил самодельный шнурок на металлической трубе, снял шлепанцы, стал на край параши. Затянул на шее свои бывшие носки: нейлон скользко резанул оттопыренный кадык. Гинзбург поперхнулся. Стало вдруг страшно. Он испугался не смерти — нис чем расстаются легко. Он испугался боли. Саша заплакал, вытаскивая из петли свою кривую шею. Гинзбург сел на край чугунной параши. Со слезами пришло спасительное помешательство. Сумасшествие стало альтернативой самоубийству. Убегая от реальности, одни спасаются смертью, другие — безумием. На три месяца банкира списали на тюремную дурку. Здешние мозгоправы витиевато постановили, что у банкира всего лишь обострение наследственной шизофрении, которой страдала мать подследственного, и что Гинзбург вполне может предстать перед судом. Начальник дурдома, беседуя тет-а-тет со своим пациентом, пытался предложить ему за тридцать тысяч долларов официальное заключение о невменяемости, но, поскольку банкир был действительно невменяем, разговор не получился. И Гинзбурга вернули на Бутырку. Вскоре ему пришла малява с соседнего продола: «Саня, я в камере 724, подогрей по-братски. Михо».
//__ * * * __//
Над банкиром «ехал» Влад Кудрявцев. Невысокий, сухой и жилистый парень источал тихий покой, которым невольно заражались соседи. Как бывшему адвокату удалось забронировать отдельные нары в переполненном человечиной «трюме», кроме смотрящего, никто не понимал, но вслух этим вопросом задаваться стеснялись. Ему было около тридцати. Казалось, он существовал отдельно от этого тюремного смрада, его не трогали страдания, не сжирала общая обреченность. Но при этом парень, словно юродивый, испытывал странную эйфорию от собственного горя и одиночества. Влад тяжело шел на общение, стараясь не впускать в свой чудной мир чужие уныние и апатию. Днями напролет он занимался кундалини-йогой, молился, читал и что-то много писал в толстый блокнот дешевой серой бумаги. Раз в день Влад обращался к письмам жены, словно к справкам о фантомных болях в сердце. Он знал их наизусть, даже помнил музыку ее почерка, мог закрыть глаза и вспомнить дрожь изгиба пера, иногда нервно выскакивающего за поля линованного тетрадного листа:
«...Прошло уже две недели, и это уже очень долго. Я безумно скучаю по тебе, и очень хочу тебя видеть, слышать. Я часто смотрю на твою фотографию и те наши новогодние. Они такие смешные. До сих пор, когда я смотрю на тебя, то должна сначала привыкнуть к тебе, и это всякий раз. Я должна перестать стесняться твоего взгляда. Ты всегда смотришь на меня с вызовом, и я робею. Чудно, наверное! Я безумно люблю твои бархатные глаза, опаленные темными, шелковистыми ресницами, их так много, и зачем тебе столько? Люблю твои очерченные губы, ну, просто очень картинные! Я помню и знаю всего тебя, мне кажется, до песчинки. Я закрываю глаза и взглядом провожаю, стараясь ничего не забыть. Меня это как-то успокаивает. А в голове только «когда мы будем вместе?». И больше ничего не надо. Без этого все становится пустым и бессмысленным. И вот уже почти год я не вижу своего наступающего дня, настоящего — без тебя, я не представляю всей своей жизни — без тебя. Мне не нужна такая жизнь, в которой тебя нет!
Была плохая погода, лил дождь, темно, и я слушала музыку, просто инструментал, без слов. Сильная музыка, она всегда рождает в воображении образы. И под эту музыку я стала вспоминать все те места в Москве, где мы с тобой были. Воспоминания выстроились в кадры. Наверное, я бы начала с панорамы Москвы. Конечно, это была бы осень, очень теплая, солнечная. Легкие желтые шторы, выбивающиеся из балкона на Полянке. А я такая, какая есть сейчас, стою внизу и смотрю на этот балкон, но уже не могу туда подняться.
В четверг я приезжала в суд, искренне надеясь тебя увидеть. А потом время вышло, и никого кроме меня не осталось, я поняла, что сегодня не свидимся. Я вышла из суда и тупо стояла на одном месте, идти никуда не хотелось. Потом я выключила телефон и поехала к метро. Захотелось спрятаться в толпе, но как назло в это время народу в подземке оказалось мало. Я стояла у платформы, пропуская состав за составом, просто стояла и тупила. Женька последнее время называет меня «мультяшкой», потому как он считает, у меня «невозможная» прическа, вместо лица одни глазищи и маленькое тельце. Хотя в тот момент я, наверное, так и выглядела, эдакое задумчиво-глуповатое существо. Наконец, я зашла в вагон и всю дорогу думала о тебе, думала о том, что ты делаешь, как сидишь, какой у тебя взгляд и все такое. Думала, доходят ли до тебя мои мысли, мое разочарование, мое одиночество. И я страстно жаловалась тебе на это. А потом, меньше чем за секунду, в меня, не знаю, как это описать, но будто «вдохнули» жизнь, и я почувствовала, что это ты, что ты думаешь в эту секунду обо мне и говоришь со мной. Ты, наверное, думаешь, что я совсем сбрендила, просто я всегда стараюсь настроиться на тебя, поймать твое настроение, мысли и на этой волне передать свое. И так со мной происходит довольно часто, но так сильно и явно впервые. Когда меня что-то мучает или тревожит, я всегда мысленно обращаюсь к тебе, и постепенно мне действительно становится легче. Потом я вышла из метро, включила телефон и пошла на автобусную остановку.
Ты всегда помни и знай, что я люблю тебя больше всех на свете! То, что было сегодня в суде, наверное, в какой-то степени сломало меня, вырвало из меня одним махом всю веру, и стало внутри очень глухо и пусто. Я хотела умереть в этот момент, но понимала, что сделать этого не могу. Почему судьба так жестоко отрывает тебя от меня. За что?! И нет больше веры. Все сгорело в одну секунду. Я хотела тебе что-то сказать, но от слез, от злобы на это бесчеловечье и подлость не смогла. Ты прости, прости, что я такая слабая.
Но все это лирика, пустословье, горькая обида. Но знай, что мне плевать на время, расстояния. Я дождусь того дня, когда мы всегда будем вместе. Значит, надо еще подождать, нужно терпеть. С первого дня нашей встречи я поняла, что только ты делаешь меня счастливой, так есть и сейчас, так и будет. Я знаю, ты очень сильный, но тем не менее не отчаивайся. Тебя здесь все ждут и дождутся. Я еще больше стала верить, что все будет хорошо. Ни на миг не забываю о тебе — ты мой смысл, моя душа и жизнь! Ты только не забывай об этом, храни в себе этот свет! Надо бороться за справедливость, бороться, чтобы быть услышанным. Сдаться — значит умереть! Я хочу, чтобы это письмо, эта весточка, хотя бы немного тебя отвлекла и успокоила. Я всегда с тобой всеми своими мыслями и чувствами, всем своим сердцем. Молюсь за тебя каждый вечер, чтоб Бог не оставлял тебя. Если сможешь, то есть захочешь, напиши мне хотя бы пару строк. Я очень сильно люблю тебя. У нас все будет хорошо.».
//__ * * * __//
— Шереметьев! — со скрежетом, потонувшим в камерной суете, откинулась «кормушка», обнажив грациозные скулы местного врача — женщины глубоко за тридцать, из местной сибирской чухни.
— Я! — подорвался армян, шустро соскочив со шконки.
— Какой «я»?! — злобно хохотнула врачиха, по ослиному задрав зубы, нескромно выставляя напоказ железную фиксу. — Ше-ре-меть-ев!
— Женщина, я Шереметьев! — не сдавался Саакян.
— Сука нерусская, шутки шутить будешь?! — цинковый клык был снова погребен под толстой губищей. — На кичу захотел? На рынке своем вонючем так шуткуй.
Под дружный смех хаты армян растеряно разводил руками, оправдываясь перед соседями: «Как объяснить, что я Шереметьев. Никакой ксивы нет!».
— Придется тебе на роже герб фамильный колоть! — заржал кто-то из быков, подхваченный остальными.
//__ * * * __//
В другом углу хаты поселился вполне герметичный коммерсант, у которого липосакции требовали даже щеки. Фамилия Раппопорт вполне гармонировала с его внешним видом и мошеннической статьей, по которой Натаныча и гнали по этапу отбывать свою пятерку. Он уже давно научился страдание превращать в философию. В тюрьме ничего не боялся благодаря врожденной наглости и твердому убеждению, что ушлость и деньги сильнее понятий. Поэтому он смело гнобил быков и хамил блатным, каждый раз в последний момент ловко соскакивая с прожарки. Хотя порой ему и доставалось, но доставалось редко инев морду. К подобным случайностям Раппопорт относился как к неизбежности, переживая их с улыбкой и упорством.
Его сожителем по нарам оказался калмык — участник пятигорской группировки, здоровенный, мясистый, недалекий, но духовитый. Парню недавно перевалило за тридцатку. И без того малоэстетичную физиономию украшал расплющенный нос с торчащими вывертом ноздрями, как у демона из японского эпоса. Маленькие степные глазки дружно постреливали морзянкой — верный признак боксерского прошлого. Уголовника звали Балдан. Прямой, как рельса, деревянный, как шпала. К знаниям Балдан тянулся не слабее, чем к воровскому, но и там, и там все безнадежно упиралось в железную дорогу. Балдан и Раппопорт приятно нашли друг друга. Калмык хотел подучиться, еврей — поглумиться. Первым делом Раппопорт закалил в бандите уважение к сединам и мощному интеллекту, вторым — сочувствие к еврейской судьбе, сломанной милицейским антисемитизмом и тяжелыми недугами. После этого у Балдана автоматически отменилась потребность спать на шконке в положенную смену: добрую половину прав на сон калмык уступил мошеннику. Однако спустя несколько дней Балдан начал раздражать Раппопорта своей бесцеремонной и неуместной любознательностью. В более остроумные собеседники Натаныч взял унылого коррупционера-чиновника, погоревшего на распределении каких-то квот. Чиновник всего боялся, вел себя зашуганно-скромно, но прекрасно играл в шахматы, составив бойкую партию Раппопорту. За баталиями неотрывно следил Балдан, на котором мошенник срывал зло за проигрыши. Натаныч бил по больному, заводил разговор, в котором калмык понимал лишь предлоги и союзы. Надо отметить, что и сам Раппопорт понимал не намного больше, но беззастенчиво грузил Балдана «концептуальностью», «синергетикой» и «пассионарностью». Калмык злился, но виду старался не подавать.
— Россия — говно! Валить отсюда надо! — тяжело вздыхая, резюмировал Раппопорт, поставив шах чиновнику, на что тот одобрительно кивнул. — Балдан, ты как думаешь?
— У меня такие же мысли, — осторожно ответил калмык.
— Какие у тебя, колхозника, могут быть мысли? — неожиданно рубанул Раппопорт.
— Как ты меня назвал?! — Белки узких глаз резко воспалились.
— Потому что фуфло ты двинул! — не растерялся мошенник.
— Какое фуфло? — буксанул калмык.
— Только заднюю сейчас не надо включать. Ты сам сказал, что у тебя есть мысли.
— Ну?
— Что ну? Чтобы иметь эти самые мысли, надо уметь мыслить.
— А я мыслю! — рычал бандит.
— Ну, как же ты, Балданушка, можешь мыслить, если даже не знаешь, что это такое?
— Как не знаю? Знаю! — не отступал калмык.
— Хорошо. Тогда скажи, что такое мышление?
— Эта... — промямлил вконец запутанный Балдан.
— Не знаешь? Во! Это даже Вася знает, — Раппопорт подмигнул чиновнику, уже будучи осведомленным о его дипломе философского факультета с отличием.
— Мышление есть рациональная способность структурировать и синтезировать дискретные данные путем концептуального обобщения, — не моргнув глазом, выдал чиновник.
— Ну, видишь, все как просто, Балданушка, — Раппопорт снисходительно похлопал по плечу калмыка. — Ты хоть запомнил или еще повторить?
Калмык промолчал, но обиду закусил, прицелившись на отместку своему сожителю. А Раппопорт продолжал разглагольствовать о судьбах нации, не замечая всполохов злых раскосых огоньков.
— Страна дебилов! — распалялся мошенник. — Здесь же девяносто процентов — это быдло.
— Подожди, — рявкнул Балдан. — Подожди! Вот мы втроем сидим. Девяносто процентов быдло? Это ты к чему сейчас ведешь?!
— Ну, а ты сам кто такой? — взвизгнул Раппопорт.
— Я не понял, он меня быдлой назвал?! — подскочил со шконки калмык, призывая общественность в очевидцы.
— Да не волнуйся, быдло тоже люди. — попытался реабилитироваться Раппопорт, и, сопоставив угрозы и риски, судорожно рванул головой в сторону подальше.
Но было поздно. Калмыцкий кистень из костей и кожи перекраивал и без того мало приличный портрет мошенника. Хата замерла, затаив дыхание, ожидая продолжения. Но бандит увлекаться не стал. Раппопорт, закинув голову, чтобы не расплескать кровь из разбитого носа, пошкандыбал утираться на дальняк.
//__ * * * __//
К генеральской форме Слава Раппопорт всегда относился с чрезмерным пиететом. Наверное, сказывалось, что генералом был его дед Моисей Раппопорт, заведовавший снабжением рабоче-крестьянской армии. В 1936 году за пару отправленных не по назначению эшелонов с мукой Моисей Абрамович пал жертвой сталинских репрессий. Бабушка Славы, на которой числилось две дачи в Переделкино и три квартиры на улице Горького, поневоле переехала в Соликамск, откуда уже не вернулась. Их сын, не желая быть родственником врагов народа, написал отказную от сгинувших родителей и поменял фамилию. Своим детям он поведал о легендарном дедушке, лишь когда его имя появилось в списках реабилитированных мучеников сталинского террора. Подрастающий Вячеслав был слезно тронут, вернув себе наследственную фамилию героя, не без прицела, конечно, на заветную эмиграцию в Святую Землю. Однако с развалом Союза мечты об израильском гражданстве померкли на фоне зарева отечественного капитализма. Слава крутил наперстки, фарцевал джинсой, кидал лохов через проходняки. Потом пошли машины: наши, не наши, краденные, отнятые, всякие. Потом замахнулся на оружие и кокаин, но вовремя ужаснулся последствиями посягательств на милицейскую монополию. И Слава вновь ударился в искусство разговорного жанра, без устали помогая гражданам радостно расставаться с наличностью. Лет через семь Раппопорт дышал в полный рост. Жил на Тверской прямо по соседству с конфискованной у бабушки квартирой, обзавелся политическими связями на уровне сотрудников аппарата Госдумы, был своим в мире театра и кино: пил с Калягиным, спал с Гурченко, серьезно задумываясь спродюссировать фильм про дедушку. Тюрьма «подпилила» Раппопорту ноги.
Мошенник, ослепленный собственным талантом обосновывать необоснуемое, воспринял новых соседей по новой жизни как скопление тех же лохов, только очень злых и примитивных. Это восприятие спустя уже неделю заключения заставило Славу окончательно обнаглеть и расслабиться. Камерных быков Слава начал называть «лошарами», что моментально вернулось Раппопорту пацанской предъявой. Слава перед лицом возмездия пояснил спортсменам, что «лошара» — это такая маленькая лошадка скандинавского эпоса — символ скорости, мужества и плодородия. Последняя ипостась была выражена мошенником непечатно-смачно, что вконец развеяло все претензии к Раппопорту. Единственное, к чему Слава привык не сразу, так это к отказу от неполиткорректных слов: чувствуешь, сзади, чепуха, впросак, место, очередь и так далее, — что в тюремном контексте имело похабную подоплеку. Но и здесь Слава не терялся. Однажды для профилактики его забросили в пресс-хату: три атлета, натасканные операми, парочка нечистых на руку клерков — пассажиров случайных, тихих и почти безмолвных.
За Славу взялись на совесть. Бить в тюрьме нельзя — не по понятиям, но случается всякое. Основная задача — держать человека в постоянном животном страхе лютой экзекуции за каждое «неправильное» слово, неверный шаг и даже за трусы короче семейных. Специалистов подводить хрен к носу, с черными поясами и кэмээсами хоть отбавляй. Слава потерял аппетит, не слезал со шконки, расчесывая свою обострившуюся от нервяков экзему. И месяца не прошло, как Раппопорт уже всерьез подумывал идти сдаваться следствию, лишь бы сорваться от своих недобрых попутчиков.
На очередной прогулке Слава робко курил под колючкой с менеджером Васей, жалуясь на невзгоды бытия. Рядом приседал боксер Вова с погонялом Булочник, оперской до носков.
— Вот почти уже год сижу, — вздохнул Слава. — А никак не могу одуплиться.
— Ты сейчас чего сказал? — Булочник пружиной вынырнул между Раппопортом и Васей.
— Володь, ну, эта. Ну, то, что не одуплился я еще, — лепетал Слава, прикидывая, где он дал маху.
— Мы в тюрьме сидим, а ты здесь такие слова кидаешь. Я с тебя как с понимающего спрашивать буду!
— За что? — ужаснулся мошенник.
— Знаешь, что такое одупляться?
— Нет, — развел руками Раппопорт.
— Одупляться — это в ж... Почему мы — порядочные арестанты должны терпеть твои косяки?
На повышенный тон и отдельно расслышанные слова подтянулся остальной состав сучьей сборной. Ашот, стрелок из кингисеппской братвы, вломивший подельников, хрустнул позвонками, разминая шею и, окинув Славу презрительным взглядом, гордо поделился с публикой: «А я, как присел, только через три года одуплился».
— А я еще на малолетке, — признался второй качок.
Слава понял, что он их сделал.
— Так, вы чего, — расправив плечи, взревел мошенник. — Получается, пидоры!
— Что ты сказал? — заревел Ашот. — Я тебе, сука, сейчас кадык вырву!
— Пацаны! Хотя какие вы пацаны? Петушата, не кипешуйте. Это кореш ваш лепший слил, с ним и разбирайтесь, KTO пидор, кто сидор. Но, чтобы вконец с вами не зафаршмачиться, давайте кушать отдельно. Как-никак в тюрьме сидим, — сплюнул Слава и ушел в сторону.
Через час хату разбросали. Раппопорт задышал ровно, но следствию все-таки сдался.
Через четыре года он, чужой и забвенный, возвращался в столицу на перекладных электричках. Чтобы вернуться в свой прежний мир, нужны были подъемные, которых не было. Временное пристанище Слава нашел у бывшего сокамерника — отставного генерала танковых войск, год отсидевшего за незаконное переоформление под коттеджное строительство танкового полигона. Генеральская форма Раппопорту пришлась к лицу. Через пару дней размышлений Слава решил начать с автомобильного бизнеса.
И вот, неделю спустя, Раппопорт в форме генерал-лейтенанта танковых войск гонял воздух возле ворот с большими выпуклыми звездами воинской части, какой именно — Слава имел очень мутное представление. В руках мошенник держал кожаный портфель, перехваченный двумя ремнями с застежками. Пять минут ожидания, и у ворот остановился новенький черный «Порш Кайен», загруженный тремя чеченцами. Но из машины вышел только один, косолапой походкой борца приблизившись к Раппопорту.
— Здравыя жылаю! — медленно проковеркал чечен, протягивая руку.
— Привет, — Раппопорт смотрел сквозь него на машину. — Эх, жалко, что черный. Дочка_ то серебристый просила.
— Зато кожа белый, как кокос. Фарш лымытированный. На заказ два таких делали — мне и Рамзану! Один в Москве, другой в Гудермесе, — причмокнул чечен.
— Видел я ваш Гудермес из бомболюка, — не удержался Слава, не постеснявшись своих танковых шевронов.
— Ты берешь или нэт? — рыкнул борец.
— Подвинешься по цене? — прищурился мошенник.
— Нэт. Мы же с тобой все обсудили.
— Дочка-то серебристый хотела. Ну, коль, обсудили. И опять-таки слово офицера ведь тоже не хрен собачий, — рассуждал себе под нос Слава. — Сейчас только загоним на ремзону. Ребята ее посмотрят, и по рукам ударим. Потом и обмоем у меня в кабинете. Приглашай своих бойцов!
— Мы не пьем!
— Айран Б айран?
— Деньги с тобой?
— Со мной! — Раппопорт крепко сжал портфель.
— Поехалы! — чечен благодушно улыбнулся.
— Куда? — танком насупился Слава. — Вас так не пропустят. Закрытый объект. Строго по пропускам. Даже для меня.
— Что предлагаешь? — продавец неожиданно растерялся.
— Давайте документы вместе с товарищами. Я прикажу, чтобы оформили пропуска. Сержант на КПП вас встретит и проводит в ремзону. Машину я сам загоню.
— Ждать долго? — чечен посмотрел на золотой «Ролекс», что не могло не остаться не замеченным Раппопортом.
— Максимум десять минут, — Слава еле заметно прикусил губу и продолжил в полголоса: — Часть очень секретная, поэтому на проходной детекторы, подковы. Чтобы мозги вам не парили, всякий металл: награды, ну, там медали, ордена, часы, оружие, если есть, «трубки» в машине оставьте.
Чечен молча подошел к собратьям, по-своему объясняя суть новых вводных. Вайнахи распряглись покорно, набив бардачок золотом, часами и телефонами, спрятав под переднее сидение два «:стечкиных». Вылезли из машины, где Раппопорт уже прилаживал ключ в зажигание.
— Возьми ксивы, — чечен протянул в форточку три российских паспорта.
— Спасибо, дорогой. Чуть не забыл, — благодарно вздохнул Раппопорт, пряча документы в карман.
Слава резко развернул машину.
— Эй, ты куда? — выпалил чечен, подперев коленом бампер.
— Испугался? — рассмеялся Раппопорт. — Не бзди, Шамиль! Это же ворота только для прохождения военной техники. У тебя же не танк. Придется через служебный загнать.
Спустя двадцать минут вайнах тряс за грудки часового на КП.
— Поломаю, сука! Где ваш долбаный генерал?
— Я же по-русски вам говорю, нету у нас генералов! — лишь испуганно мычал солдат.
Раппопорт одной рукой вертел руль, другой выбирал себе часы. Лезгинка, зазвеневшая из инкрустированного бриллиантами телефона, отвлекла Славу. Недолго думая, он ответил: «И тебе салам. Нету Аслана, братуха. Русским в плен сдался».
Еще спустя десять минут рота охраны кирзачами и матами проводила «профилактику терроризма» среди лоховатых горцев.
//__ * * * __//
Дни растворялись в недели — этапа не было. Вместо него в камеру закинули еще десятерых пленных, тощих, измученных, в мокрых линялых одеждах, насквозь пропахших потом, куревом и «Столыпиным». Их гнали с востока, гнали давно по тюремной России. Они мечтали о зоне чуть больше, чем о смерти. В глазах стояла исступленная усталость. Мысль — субстанция склонная к истерикам, была напрочь раздавлена страстным желанием выспаться и поесть. В камеру москвичей они зашли, как матросы в Елисеевский гастроном. Все было «по-братски» разделено и съедено. Еще через неделю закончились последние деньги. То, что было схоронено от вертухаев, им же и отдано за хлеб, спирт и наркотики. Потом начался голод. Люди, закупоренные в бетон, мариновались в собственных выделениях и испарениях. Влага пронзала легкие колючим паром, словно губкой, впитывающей туберкулезную пыль. Зэки стояли по двадцать часов. Из-за тесноты невозможно было сесть даже на пол. За ночь умерло двое. Отчего? В этом протухшем человеческом фарше даже толком не разобрали — кто. Опасаясь заразы, трупы брезгливо выдавили из стойла и утрамбовали под шконку рядом с Лампочкой. Во время очередного обхода тела не смогли вытащить из камеры, не успели, а вертухаев они мало заботили. Избавиться от жмуров удалось лишь спустя еще сутки, когда запах разложения заглушил камерную вонь.
Следующей ночью в хату закинули новенького: шлепанцы, шорты, майка, скромная сумка. Арестант выглядел лет на сорок: крепкий, спортивный, но с подпорченным тюрьмой здоровьем. Тело украшали блатные татуировки. На пальцах вместе с синими перстнями было выбито «БОСС», аббревиатура от «был осужден советским судом». Ноги клеймила гравировка «идут туда, где нет закона», на шее висел маленький алюминиевый крестик. Несмотря на мощные габариты, каторжанин сутулился, проваливаясь тяжелым шагом, как будто слегка прихрамывая. Его улыбка была скорее похожа на прищур. Свинцовый взгляд неповоротлив, под стать походке. Но мало кто мог перепутать эту волевую мощь, в любой момент готовую обрушиться на всякого, ставшего на его пути, с усталостью непосильного бремени. Он отвык от людей и отрешился от мира.
Мужчина провел в заключении последние тринадцать лет, из них девять в одиночной камере, своей судьбой обломав трагический пафос «Графа Монтекристо». Годы бетонного одиночества не тронули душу безумием. По три часа в день молитва, потом бесконечные отжимания, чтение и переписка с близкими. На пятисотой прочтенной в тюрьме книге он сбился со счета. Звали его Константином. Тюрьма и вера привили ему счастье. На четвертом году заключения его короновали в воры. Костя поднимал бунты, бескомпромиссно воевал с вертухаями, за что и был изолирован в четыре стены крытых зон на отечественных каторжанских просторах. До выхода на свободу ему оставался год. Теперь его везли в Минусинск — не сломать, так убить. Вор знал об этом, но судьбу свою не загадывал, и без того считая себя в долгу перед Богом. Костя хотел даже выбить у себя на груди: «Кто сказал, что Бога нет? Я его племянник», но не представлялось удобного случая. В воровском мире он был известен как Костя Костыль. Почему Костыль? Потому что на него можно было опереться. В узилище Костя видел свой крестный путь, прямой и бескомпромиссный. К призрачному освобождению он относился с иронией. «Я люблю свободу, но ее ко мне не тянет!» — частенько приговаривал Костыль.
Расположение хаты хитрое: на отшибе, в торце изолятора. Наладить «дороги», достучаться, поднять кипеш, раскачать тюрьму — невозможно. Наверное, поэтому сюда и кинули Костыля, посчитав, что здесь он не будет опасен.
Под утро на дальняке загнулся еще один чахоточный, совсем молодой парнишка, с полгода как поднятый с малолетки. Ему дали три года за драку — заступился за сестру.
На следующий день Костя подтянул камерный блат-комитет. Решили вскрываться. На тюрьме резать вены — это не самоубийство, это крайняя форма протеста. Попытка суицида — это ЧП, аЧП — это плевок в личное дело «хозяина». Вот и выходит, что достучаться до справедливости можно только кровью.
Перед вечерней проверкой блатные достали алюминиевые ложки с аккуратно заточенными черенками. Их примеру последовала остальная общественность. Интеллигенция перед процедурой тщательно протирала «весла» и мыла руки, дабы предупредить заражение. Сопровождая действо матерными воплями, кое-как принялись царапать приборами руки. Натурально вскрылись лишь четыре арестанта, которым суицидничать приходилось не впервой. Остальные в сонном мареве лениво ковыряли ложками вены, размазывая рубиновые окаемки. Тормоза открылись, в хату ввалились вертухаи в насквозь промокшем выцветшем камуфляже, образовав плотное каре, из-за которого выступил сам начальник тюрьмы.
Глаза сорокапятилетнего полковника мерцали напряженной озабоченностью, что было с удовольствием отмечено опытными зэками.
— Чего хотите? — Хозяин полностью овладел эмоциями, поморщившись от ядовитой испарины.
— Начальник, — победоносно прохрипел Костыль, зажимающий три хлюпающих рубца. — Разгрузи хату, дай хавчика, врачей и завтра же всех на этап.
— Или? — переспросил полковник, сверкнув живым интересом.
— Все здесь и ляжем! Все на хрен вскроемся! — зарычал вор.
Зэки с гордостью метронома кивнули головой. В изможденных глазах сияло торжество арестантского единства. Блатные, для которых рубцы на венах по значимости были сродни насечкам на прикладе снайпера, в душе праздновали победу. Интеллигенция сокрушалась за испорченную красоту, калькулируя в уме, во что обойдется выведение шрамов.
— Кто ж так вскрывается? — полковник прервал паузу надменной усмешкой. — Этим баланду жрут, а вот этим вскрываются, — он швырнул под ноги арестантам несколько маленьких коробочек тоньше спичечного коробка.
Хозяин тут же вышел из хаты. За ним, подобрав презрительные улыбки, последовали цирики.
Костя неспешно поднял с пола хозяйский подгон. Синебелые коробочки тонкого картона с корабликом и надписью «Нева». По десять новеньких лезвий в каждой.
— Переиграл, козел! — Раппопорт мучительно исказился в лице, дуя на еле заметную царапину.
Камера стала возвращаться к унылому, обреченному брожению, выстраиваясь к дальняку, чтобы смыть засохшие сгустки крови.
Не поднимая глаз, Костыль задумчиво перебирал в руке бритвы. Рядом молча чесали затылки авторитетные сидельцы. Тяжело вздохнув, вор повернул голову, столкнувшись с шершавыми взглядами. Каждый сомневался за себя, но за другого все уже решил. Кто-то перекрестился.
— Ну, что, братва, уважим начальника? — громыхнул Костыль, мгновенно оборвав камерную суету.
— Как это? — всхлипнул Раппопорт, угадав движение блатной мысли.
— Держи, жидяра! — Вместо ответа Костя протянул мошеннику развернутую мойку.
Раппопорт обреченно взял бритву, осознав, что это единственный шанс выжить. Не вскроешься сам — вскроют тебя.
— Кто не справится, тому поможем, — развил идею поджарый арестант с изъеденными метадоном зубами.
Мойки разошлись по рукам.
— Гады! Не хочу! — истошно заорал Шереметьев, бросившись к двери, но ловко сбитый чьей-то подсечкой, ушел головой в бетонку.
Возникший над ним Костыль, кивнув то ли хате, то ли самому себе, ловко рубанул артерию на жирной шее «Графа». Лезвие, грациозно прогнувшись, блеснуло маслянистым потом армяна и прыснуло бледной ртутью. Словно по сигналу, началась резня. Сжав зубы, стараясь заглушить боль воем, они вскрывали вены. Психов, малодушных и недогадливых резали без оглядки. Убийцы приговорили себя раньше своих жертв.
Когда в хату вошел резерв, семеро уже остывали. Еще пятеро умерли на больничке. Остальным залатали руки и раскидали по зонам. Начальника тюрьмы сняли с должности, ненадолго возбудив против него уголовное дело.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.