Нож

Нож

Последняя ночевка в Бугрино.

Днем, чтоб не сидеть без дела, мы сходили в администрацию и в фельдшерский пункт, собрали статистику для социологического отчета[47], потом по очереди пили чай с Аликом, с Толиком, с Григорием Ивановичем, потом скоблили подаренные Аликом хорошие, но невыделанные оленьи шкуры, а потом, когда надоело и скоблить, и болтать, ушли гулять берегом моря, и было хорошее чувство, что все – мы наелись Колгуевом досыта и самое время улетать.

И тогда неожиданно остро зазвучала в душе тоска по дому, по тому обжитому, осмысленному, единственно-родному миру, который я покинул так давно, что как будто и позабыл о нем. А оказывается, надо было только разрешить себе думать об этом – и все сердце охватывало нетерпеливое предчувствие встречи. Я вернусь в свой мир другим, с неисчислимыми дарами, с неимоверно раздвинутыми границами. У меня будет что подарить любимой. Какую историю расскажу я первой?

Мысли о возвращении были так сладостны, что, засыпая, я позволил себе немножко понежиться в них – стал представлять, как это будет, и тут же решил, что если в Нарьян-Маре мы сразу возьмем билеты на самолет, то я даже телеграммы отправлять не буду, свалюсь как снег на голову. Из аэропорта сразу поеду домой, перестираю все походные вещи, приму душ и вечером – замечательно-теплым летним вечером, а может, слегка прохладным или даже туманным вечером, но все равно летним – сяду на электричку и поеду на дачу к тому часу, когда любимая моя уложит дочь спать и останется одна. На платформе будет уже темно, горьковатые запахи позднего лета нахлынут на меня, банный запах сухих березовых листьев в перелеске у платформы подтвердит, что время не стояло на месте, я пойду, почти побегу, издалека увижу свет в окошке дачи… Только бы она никуда не вышла в этот момент. Но нет! В мечтах своих я, разумеется, представлял, что любимая ждет меня, причем ждет неотлучно, и вот уже я вижу ее в проем между занавесками: она печально отрывает взгляд от книги и смотрит в черное окно, еще не зная, что я приехал…

Тихо стучу. В окно или в дверь? Черт, опять стучат в дверь! Да и не стучат уже, открыли, теперь впотьмах бестолково тычутся туда-сюда в коридоре…

Слышу тяжелые, заплетающиеся, пьяные шаги. Почему эта чертова гостиница не запирается изнутри, почему только дверь комнаты? В дверь, будь спок, будут стучать, пока не откроешь… Я надеваю джинсы, недоумевая, кого это еще принесло, злой и готовый к самому нелицеприятному разговору.

Ночные гости. Накануне, едва мы вернулись от Коли Одинцова и принялись разбирать вещи, гербарии, записи – к нам шумно нагрянула первая пара. Как ни странно, это были бывший спиртовой магнат из Нарьян-Мара и его злой гений, буйный пропойца Олег А., когда-то заочно приговоренный магнатом к жестокой расправе за хищение спирта, но, однако же, живой и невредимый и, более того, по-свойски обнимающий за шею сотоварища. Кооператор, как видно было, не выдержав обрушившихся на него напастей, ступил на ту же жизненную стезю, что и основные потребители его продукта. Те давно уже выпили похищенный Олегом спирт и теперь, убедившись, что кооператор не устоял перед конкуренцией, холодом и недружелюбным отношением местного населения, мигом явились ему под видом раскаявшихся, но верных друзей, готовых разделять с ним его горе-злосчастие до последнего пузыря. В одиночестве купец одичал и отвык от человеческого обхождения настолько, что только рад был такому исходу дела и пошел кутить напропалую с новыми приятелями. Так что пара, ввалившаяся к нам, была отменно пьяна. Впрочем, галантна.

– Вот, заглянули к «Огоньку» на огонек, – скаламбурил Олег, доставая из-за пазухи голубоватую бутылку спирта. Это был здоровенный красномордый парень: честно говоря, никогда не подозревал, что больные чахоткой могут быть столь полнокровными. Кооператор, в распахнутой на широкой груди рубахе, стоял у дверного косяка, смущенно улыбаясь.

Мы повели себя как люди без понятия: шутки не оценили, от угощения отказались и приняли вид чрезвычайной занятости, чем быстро добились желаемого результата, произведя на гуляк крайне отрицательное впечатление черствых, холодных и надменных людей. Больше попыток найти с нами общий язык они не предпринимали, предложили только обменять бутылку спирта на водку, поскольку спирт иссушил их, но узнав, что у нас нет и водки, разочаровавшись, ушли, после чего я вскоре обнаружил, что у меня пропал нож.

Потом была эта женщина, похожая на подбитую черную птицу. Долго, почти неслышно шурша перьями рваной одежды, ходила по коридору. Потом подошла к двери. Стала ощупывать и скрестись. Я открыл.

– Вот я вам пуху принесла, – начала она напевно.

– Никакого нам пуху не надо, – отрезал я.

У нее в руках была сумка. Она расстегнула «молнию», погрузила руку во что-то темное:

– Тут на сапку, как раз на сапку…

Странное, продолговатое, скуластое лицо – почти бесстрастное, если бы не глаза, полные темной, влажной мольбы. Когда-то, видно, это было очень красивое лицо, если и сейчас, обрамленное длинными черными волосами, пробитыми сединой, оно выглядело столь выразительным – только, казалось, в чертах его, как сжатая пружина, таится какая-то болезненная судорога.

– Ничего не надо. Ничего у нас нет. Ни водки, ни денег. – Фашистским тоном повторил я, зная, что любой другой не будет услышан.

И в этот момент заметил на пальце ее руки кольцо. «Кольцо из белого металла», – так записано у Тревора-Бетти. Старинное кольцо – может, из олова, но скорее из серебра давнишней, до-фабричной плавки, без клейма, без пробы. На Канине немного есть серебряной руды и – кто знает – может быть, в старое время там был и мастер? Чтобы узнать историю этого кольца – возможно единственного, которое до сих пор не было ни утеряно, ни обменяно, ни пропито – мне надо было что-то сделать, что-то сказать этой черной птице, разделить с нею горсть зерен, но вот эта судорога в ее лице, готовая вырваться наружу – она пугала меня. Я не хотел касаться несчастья и недоли, не хотел подпускать их близко.

Я и без того здесь принял этого слишком много!

Бури беззвучно бушевали внутри меня. Я молча стоял в дверях.

Она истолковала мое молчание, как безоговорочный отказ. Отошла, шурша перьями, что-то заклекотала…

Она безумна.

Зимой покончил с собой ее сын.

Я узнал это наутро.

Если бы знал вечером, я бы, черт возьми, купил у нее этот пух – потому что ее сын, он был… самый замечательный парень, которого я когда-либо видел на острове. Он мог бы стать героем, как Никита, но померк накануне полярной ночи и с его смертью на острове стало еще сумрачнее. В ее оперении только черные перья…

Мне хотелось убраться с острова не замаравшись, не поранившись. Увы, слишком поздно понимаешь главное – что это невозможно. И безнравственно даже. Ибо если ты попал в зону бедствия, то что-то ты должен разделить с людьми. Хотя бы слова. Тогда мне и этого было жаль и я открыто негодовал, что к нам опять ломится кто-то.

Рывком раскрыл дверь. Напротив меня стоял человек в засаленной донельзя зеленой стройбатовской телогрейке и такой же засаленной кроличьей шапке, худой, как мальчишка, и в то же время уже немолодой, с лицом темным, почти как у Демьяна, на котором выделялись черные пьяные глаза и перебитый нос. Вопрос о водке я пресек сразу. Мой ледяной тон как будто осадил его, он извился и втек в комнату. Спросил чаю. Пришлось пойти на кухню, разогреть.

Он уже расположился в кресле.

– Вы, ребята, собственно, кто такие?

Наглый, на взводе, пьяный – что с него возьмешь.

– Сейчас я чай принесу.

– Нет – вы кто такие?

– Я – фотограф, – ухожу я в собственную тень.

– А что снимаешь?

– Природу.

– Это, значит – птички, цветочки… Природу… – и вдруг фальцетом – Почему все изучают природу, почему никому неинтересны мы, люди?

Ну, эти речи я слышал. Этим меня не проймешь. Броня в ту ночь на мне была крепкая: завтра отлет. Любимая ждет меня. Плевать мне на Бугрино со всем его пьяным бредом. Я не хочу впускать в себя больше боли, чем уже попало.

Я схватил его за грудки:

– Ты зачем сюда приперся, скажи?

– А вы зачем сюда приехали?

– Ну, это уж не твое дело.

– И мое дело – не ваше. И не тыкай мне, слышишь? Меня Владимир зовут, Владимир Любомирович!

Он безобразничал, расплескивал чай, требовал документы, просил сигарету… Я уже совсем было собрался выставить его вон, как вдруг услышал, что это пьяное существо, минуту назад упивавшееся своей дурью, рассказывает историю какой-то чудесной земли… Я прислушался. Конечно: это была земля детства. Страна детства, где было все: могучий, мудрый, богатый дед, крепкий дом, червонное золото, удачная охота, бесстрашная красавица мать и отец – не знающий себе равных в удали и в мастерстве охотник на морского зверя, предательски убитый другом из застарелой ревности… И был он сам, маленький мальчик Вака, родившийся на Новой Земле в 1948 году и проживший здесь шесть счастливых лет, пока однажды все не кончилось. Детство кончилось мгновенно в трюме военного тральщика, на котором его вместе со всеми соплеменниками увезли с Новой Земли, когда военные решили создать здесь ядерный полигон. С тех пор на его жизни лежит печать несчастья. Ибо он так и не сумел заново собрать разбитое зеркало, в котором отражалась волшебная страна детства. И нету образов, способных его защитить, нет успокоения в памяти, нету надежды. За минувшие пятьдесят лет на Севере все изменилось. И он, Вака, беспомощен перед тем, что пришло, что равнодушно к нему и нелюбимо им.

Как будто осознав это, человечек в кресле заплакал. Я был готов к чему угодно, только не к этому. Чужая беспомощность трогает меня – это моя слабая черта, но, черт возьми, передо мною был человек! Человек, который, как и все мы, ищет тепла и защиты; хочет участия, хочет человеческой жизни, хотя сам, быть может, на нее и не способен уже. Он гибнет, но он человек. Он мой собрат по человеческой доле. Должно быть, он распорядился своею жизнью не совсем удачно, он нищ и он пьет. Пьет уже давно, и историю свою – историю изгнания из Рая – пьяный, конечно, рассказывает не мне первому. И будет еще рассказывать и еще пить, а в доме полушки не будет, корки хлеба не будет и со всех сторон он будет виноват – и перед родиной, и перед председателем, и перед женой и перед самим собой, разумеется – но он человек. И сейчас он просит, он требует, чтобы мы приняли его за человека и выслушали…

Он все-таки пробил мою защиту.

Когда я вышел проводить его на крыльцо, небо было уже совсем светлое. Он стрельнул еще сигарету, посмотрел на синюю пачку «Голуаза» с крылатым шлемом, изображенным на ней, и вдруг, как пацан, попросил:

– Дай коробочку…

Коробочку…

Господи Боже мой! Я сунул ему пачку с оставшимися сигаретами и вдруг обнял его, прижал к себе его грязную голову, чувствуя, как от неожиданности он подался назад, не понимая, что происходит.

Да и сам я не знаю, откуда вдруг хлынуло это неожиданное чувство – видно, аварийно сработал клапан чувства братства, в механизме чувств современного человека сохранившийся как рудимент сентиментальной паровозной эры, на тот случай, если всколыхнется какая-нибудь жуткая неуправляемая архаика, что-то доброе, что в обычной жизни лежит себе под спудом, покуда честолюбие и другие, более рациональные чувства нагнетают давление в цилиндрах души.

Чувство братства умирает в нас, выражения его нелепы; еще, должно быть, нелепее – оказаться вдруг объектом излияния этих чувств – но не так-то много было в жизни моей порывов подобного рода, чтобы раскаиваться в них…

Вернувшись в номер, я повалился на постель с чувством, что все позади: и эта ночь и все вообще ночные визиты, и чувство вины перед незнакомым тебе человеком, перед всем поселком, смешанное с чувством отвращения…

Эти два дня в Бугрино просто уделали меня. Я подумал, что завтра же в Нарьян-Маре надо будет взять побольше пива и смыть поселок с негативов памяти.

Тут Петька заворочался и покашлял, давая понять, что не спит.

– Петь! – тихонько окликнул я (а вдруг спит все-таки?).

Он приподнимается на локте. Что-то не дает ему покоя.

– Знаешь, – с неожиданной горечью произносит он. – После того, как побываешь там… Все это невыносимо… И острову было бы лучше, если бы людей на нем вообще не было…

– А кто бы нам гостиницу топил? – попытался отшутиться я.

– Нет, ты не понял: вообще.

Да нет, Петя, все я понял. Мысль знакомая, она являлась сто раз. И если доводить ее до конца, то я не убежден, что Земле в целом стало бы хуже, если бы людей на ней не было. Вот: не убежден. Потому что может, конечно, быть, что в появлении на одной из планет солнечной системы прямоходящих двуногих, гордо присвоивших себе видовое название «человек разумный», заключен божественный промысел космического масштаба. Но ведь человек мог оказаться просто неудачной пробой творения – ты не думал? Мало ли господь намял глины, чтобы потом скомкать? А главное, что среди существ явно неудавшихся больше всего было могущественных и грозных тварей, которые не претендовали, как человек, на мировое господство только потому, видимо, что у них не хватало мозгов, чтобы додуматься до этой глупости. Все они были полностью демонтированы создателем, ибо слишком дорого обходились природе. Из всех существ самым дорогим, однако, оказался человек, человек ХХ столетия – поэтому с ним, я думаю, вопрос будет решен в ближайшие сроки: собственное величие так застит ему глаза, что в жертву себе он приносит буквально все, что его окружает.

Но откуда мы знаем, стоит ли могущество и прихоти человека этих жертв?

Что стоит дороже – красота и изобилие дикой природы – или нефть, выжатая из нее?

И что важнее для этих людей, дрейфующих на своем острове – формула движения, изобретенная когда-то их предками, или форма прогресса, в которую они были заключены – чтобы спустя всего только одно поколение, тридцать лет – оказаться в смертельной ловушке?

Четыреста лет назад, когда англичане и голландцы искали морской путь в Китай, Колгуев чуть не попал в историю – но все же что-то помешало, он так и остался на периферии лоции, как опасное место, со всех сторон окруженное мелями.

Один только раз, в годы Второй мировой войны, время острова совпало с хронотопом мировой истории – тогда в бухте прямо против Бугрино, под прикрытием батареи 152-мм гаубиц собиралось до 60 судов, дожидающихся конвоя для проводки по Севморпути.

Севморпуть, как и всякое стратегическое начинание, даже в нашем веке оказался слишком затратным делом. По сути, он обслуживал самое себя и свои базы – выстроенные в глубоком заполярье порты и поселки, в которые было вбухано столько денег, что страна в какой-то момент просто должна была поверить, что ей нужна эта жуткая ледяная трасса, взламываемая исполинскими атомными ледоколами – поверить, чтобы не дать себе усомниться и не сойти с ума.

Поскольку войны не было, необходимость в Бугрино отпала и Колгуев опять остался на периферии лоции. Однако в 60-е годы, возможно, благодаря книге Ады Рыбачук, и ему кое-что перепало. Случаем я узнал, что в 1969 году, когда вся страна заранее готовилась отпраздновать сто лет со дня рождения Ленина, остров был занесен в весьма специфическую систему координат, оказавшись на «ленинском меридиане» – иначе говоря, на одной долготе с Ульяновском, где Ленин, как известно, появился на свет под своею родной фамилией. В списке городов и весей, оказавшихся на этой воображаемой оси, был, помимо поселка Бугрино, город Баку. И для журналистов той поры столь странное сопоставление представлялось вполне оправданным как повод для эпического и оптимистического рассказа о процветании всей нашей огромной страны. На остров отправили корреспондента, и он написал – в том же журнале «Огонёк», где работал я – статью об острове. И обо всем там рассказано тепло и правдиво. Что вот, на небольшом заполярном острове выстроен новый уютный поселок Бугрино. Все есть для удобства людей: школа, больница, детский сад, пекарня, звероферма, цех пошива меховой одежды. На острове живут трудолюбивые колхозники-оленеводы и молодые энтузиасты-ученые…

В этой публикации было не больше неправды, чем во всем, что делалось в нашей стране в те годы: страна жила, и Колгуев тоже переживал пору своего расцвета. Тогда составлен даже был перспективный план развития поселка, на котором Бугрино представляется неким даже городком, аккуратно и бездумно вычерченным архитектором на куске ватмана. Но та доля специфической фальши, которая содержалась в замалчивании вопроса – «на какие деньги?» – потом оказалась фатально, катастрофически губительной. На острове привыкли к тому, что все берется откуда-то – техника, топливо, продукты. Звероферму в скором времени закрыли, не пожелав с нею возиться, по той же причине упразднили на острове коров, шить дорогую нерпичью одежду не стали, как не стали делать и лекарство из пантов, и замшу из оленьей кожи, и деликатесные консервы из оленьих языков. Люди захотели сидеть дома и смотреть телевизор. И тут государство, связанное именем Ленина, рухнуло.

И все рухнуло.

Страннее всего смотреть, как по Бугрино бродят люди. Идут в больницу, потому что им нечего делать. По два-три раза в день ходят в магазин. Дерутся и пишут доносы друг на друга, потому что работы нет, делать нечего. Но почему, черт возьми, они не починят хотя бы мостки, по которым каждый день ходят, рискуя переломать себе ноги? Я починил мостки у гостиницы два года назад – с тех пор к ним никто не притрагивался.

Я не хочу больше думать об этом.

Попробую не думать.

Это не чистоплюйство, просто мы очень устали. Устали вместе со всеми терпеть мерзость запустения. Ведь мы из последних сил делаем вид, что все, что вокруг – не касается нас и не ранит. Ранит. Я изранен и обескровлен, я хочу, чтобы руки любимой омыли тело мое и слова ее уврачевали мне душу. Я хочу хотя бы улететь отсюда. И вообще, по таким вот гиблым местам ходить надо с особой осторожностью, чтоб, не дай бог, не осталось следов на совести.

Так что к твоим рассуждениям о человечестве, Петя, я добавлю одну историю – конца ее ты не знаешь, да и начала, наверно, не помнишь, хоть это все было в тот самый, последний перед отъездом день. Мы как раз вернулись в гостиницу после своего социологического обхода, и тут же своячком зашли Толик и Саша – тот усатый парень, который в первый день похода отвозил нас на моторке до Васькиной. Мне бы надо было ему сразу заплатить, но я что-то зажадничал, денег оставалось мало, а я хотел в Нарьян-Маре еще купить ненецкие куклы, которые замечательно делает там один художник, да боялся что в аэропорту прилично придется платить за перевес – короче посчитал, что налил ему Одинцов бензину – и в расчете. В общем, я поставил чай, они расположились на кухне и принялись курить. Выкурили сигареты по три, уже от дыма в кухне не продохнуть было, да и поработать хотелось, да и во взгляде сашином было какое-то вопросительное ожидание, которое все время напоминало мне о том, что деньги-то я зажал. А они сидели и сидели, делать им было тоже нечего. Только что они пригнали чью-то оторвавшуюся из-за большой воды лодку, которую понесло в море, за что получили от хозяина бутылку водки, которую, похоже, и выпили.

Мы попили чай, довольно вязко барахтаясь в разговоре о политике – где-то в Омске маршировали будто бы какие-то монархисты, фашисты, корниловцы…

Черт бы взял этих корниловцев!

Черт бы побрал всех.

Я с раздражением подумал, что никого из местных на разгрузке угля не видно, кроме Коли, с тридцатитонным понтоном ковыряются одни матросы. Если так и дальше дело пойдет, не меньше полумесяца проболтаются с разгрузкой.

Ребятам хотелось еще выпить.

Саша показал мне камень: удивительный камень, похожий на обгоревшее в костре и совершенно окаменевшее дерево. Его так и называют здесь «березняк» – какой-то сланец, еще одно произведение невыносимых колгуевских толщ, дрёма неподвижной материи, которой неведома иная сила, кроме силы тяжести, иное усилие, кроме сжатия.

Это прекрасный камень, похожий одновременно на дерево, на камень и на кость.

Из «березняка» делают оселки для тонкой заточки ножей, – объяснил нам Толик. – Это камень хороший и полезный.

Из всего сказанного я заключил, что Саша не прочь был бы избавиться от этого камня, но, разумеется, не даром. Полагаю, что речь шла о червонце, которого хватило бы еще на одну бутылку.

Но я был разозлён новостями радио и новостями Бугрино, и сделал вид, что не понял намека. Я уже выстроил целую крепость в оправдание собственной жадности и чувствовал себя негодующим: «В конце концов, я не мешок с деньгами! И мне надоело все это! Мне неприятно, что все пьяные и вы тоже пьете, но никто не разгружает уголь! Этот уголь доставили вам, вам обогреваться им, так почему тракторист – и тот не вернулся с обеда, и моряки сейчас сами заводят брошенный трактор, подтягивая понтон к берегу! Мне неприятно выслушивать каждую ночь очередную бредовую исповедь, а потом видеть что никто не желает ударить пальцем о палец, чтобы жизнь, свою жизнь, сделать менее ужасной».

И в то же время – лучше бы я дал эти несчастные деньги. Тогда впоследствии совесть не мучила бы меня. Есть особые муки совести, за которыми стоят особенно постыдные, мелкие чувства… Что мне стоило? Да ничего… Просто решил, что вправе молчаливо осудить и вынести решение своего внутреннего трибунала: в червонце отказать, пьянству не потакать. Потом, когда я вернулся в Москву, и этих червонцев бывало у меня то мало, то много, то так много, что хватало на всякую дурь и придурь, я часто вспоминал эту свою принципиальную жадность и стыдился ее, и все думал, что искуплю свой грешок – привезу Сашке подарок, да такой, чтоб всем на зависть. Долго придумывал, что бы привезти, водки не взял, понимая, что куплю на Колгуеве, сколько надо будет, а взял для Алика, Толика и Саши три раскладных ножа. Ножи неплохие, хоть твердоватой стали, точиться должны с трудом, но зато на вид – хоть куда, лезвия с восточным изгибом, медные ручки с деревянными накладками, в руке лежат – прелесть!

И вот, я привез свои подарки на Колгуев. Подарил ножи Алику, Толику.

– А где Саша? – говорю. – Я ему тоже привез.

– А он в прошлом году умер…

Вот такая случилась история. Это внутренние мои счеты с жизнью, и ничего бы я не остался должен Сашке, что когда-то на лодке довез нас до устья Васькиной, кабы не эта тонкая, хорошо аргументированная, постыдная жадность того червонца ради. Вот, поди ж ты – червонец, а отдать нельзя. Нельзя расплатиться, сквитаться по долгам. Нет человека. Некому отдать, хоть бы и в сто раз больше…

Может быть, самая странная мысль, которая пришла мне в голову за все время похода, и самая важная, заключена в том, что нельзя расстаться без стыда с тем, что стало тебе хоть чуточку родным. Кто осмелится сказать, что он нигде не задолжал, сделал все от и до? На самом-то деле мы всегда не-до. Не доделываем, недоуспеваем, недодаем… Так что не вернуться нам и в родной дом без стыда. Не войти без стыда в царствие небесное…

И вот три года спустя, когда тебя уже не было рядом со мной, Петр, в такой же смурной день накануне отлета, когда опять поселок как беспросветность сгустился вокруг меня, я не выдержал и бежал – обратно, откуда пришел, в тундру, в пространство. Долиной Бугрянки утопал довольно далеко. От устья реки, где стояла когда-то батарея и от орудийных гнезд остались на высоком берегу заросшие цветами воронки, дотопал до самого кладбища, того, что называют «новым», не на берегу моря, а на мысу, врезающемся в реку. Ты там никогда не бывал, да и я до этого тоже. Чтобы туда добраться, нужно либо далеко обходить тундрой по узкой спине – так обычно движется похоронная процессия, везущая гроб на вездеходе – либо перейти мокрую ложбинку меж тундрой и этим мысом, перешагнуть, если удастся, коварный ручей (в прилив этот небольшой ручеек начинает течь вспять, и вскоре делается сначала очень глубоким, а потом и непереходимым вброд), и прямо выйти к могилам. Я перешел коварный ручей, который уже тек вспять и вышел прямиком на холм, вернее, на мыс, на самом конце которого, на фоне раскрытого устья реки и ширящегося моря виднелись могильные кресты, придающие особую значимость этому берегу, предстоящему морю и небу.

Я пошел по вездеходным следам к кладбищу. Торопиться мне было некуда, прилив только еще начался, возвращаться дальней дорогой казалось далековато, а здесь было так хорошо, так тихо, так нежно пропархивал иногда ветерок мимо уха и так мелодично пересвистывались кулички меж могил, что я решил остаться тут. Я стал ходить меж могилами и заметил, что здесь люди оставляют на могилах предметы: на одной лежали пустые бутылки и размокшие сигареты, на другой сковородка, на третьей – целая банка консервов. Постепенно здесь овладело мной странное чувство: будто все эти мертвые – это люди хорошо знакомые мне, более того, их-то мне так и не хватало в поселке, людей с этими замечательными лицами. Людей той безгрешной поры, которую застали еще Ада и Володя… Я стал ходить между могилами и фотографировать лица – лица народа, уже наполовину ушедшего в землю и в семейные предания; портреты, которым позавидовал бы любой этнографический музей мира…

И тут натолкнулся на крест, на котором в овале погребального фотоснимка был прекрасный юноша, в белой рубашке, с аккуратным пробором на голове. Почему-то я сразу узнал его. Это был Андрюха Апицын – видно, снятый сразу после школы или после армии – лет восемнадцати, двадцати – не старше. В тундре-то у него такой был косматый и дикий вид, что поначалу я его испугался чуть ли не больше всех остальных, потому что он был в громадной красной малице и в тобоках, ненецких сапогах, да к тому же до самого конца думал, что ему лет сорок, хотя он был не старше меня, а скорее всего, ему и тридцати не было. Просто тундра очень изнашивает человека, да и дичит, конечно, будь здоров, так что глядя на его фотографию на могильном кресте, в белой рубахе, нелегко было представить, что у него могла бы быть какая-нибудь цивилизованная судьба – я не про водителя, и не про учителя даже говорю, а про киноактера, как минимум – настолько у него было красивое лицо с чуть раскосыми, темными, полными дерзости и надежды глазами.

Он мне понравился – ловкий, сильный, катался на упряжке, как черт – а он, то ли почувствовав это, то ли просто по широте души, взял меня под опеку. Во всяком случае, первым со мной заговорил, и тут его ребята поняли, что держать себя надо соответственно. Потому что он заместителем бригадира был, и они его слушались – и не за должность, а за то, что любили. Он обаяния был необыкновенного, и я, помню, уехав тогда из тундры, все думал, не свела ли меня судьба с настоящим гением ненецкого народа – красивым, неутомимым, остроумным, рукастым и при этом глубочайше добрым…

Я помню, как в конце рабочего дня в корале, выдохшись и набегавшись до темноты в глазах, ребята, с воем загнав какую-нибудь резвую важенку, с оттягом били ей под брюхо сапогом с криками «а-а, сука!». Андрей понимал, что они устали, хотят курить и есть, но непременно поправлял: «не сука, а голубушка…»

Это так неожиданно в аду оленьего просчета звучало, что я сразу как-то его полюбил.

О его смерти я почти ничего не знаю. Говорят, он хотел жениться, но у него ситуация была не лучше, чем у Алика с Толиком: двое братьев еще, мать, временами делающаяся похожая на черную птицу – некуда жену привести. Он сидел в поселке, пил-пил, а потом поехал в тундру, в свой балок, и застрелился там.

Я знаю, моей вины тут нет. Но разве об этом речь? Я склоняюсь к могиле и глажу траву: «Андрюша… Вот, значит, как довелось свидеться…»

Нельзя помочь всем, с кем свела тебя жизнь. Даже всем, к кому привязался, нельзя помочь. И все-таки. Я думаю: что могло бы спасти его в тот момент, когда он засовывал дуло ружья в рот и знал, что осечки не будет.

Только слово.

А что бы я сказал, оказавшись рядом с ним? Должно зацепить с первого слова, иначе бесполезно.

«Андрей. Все образуется. Ты молодой и сильный. Возьми себе жену. Кончай пить. Сделай нарты, сделай чум. Уходите в тундру из поселка, берите оленей, начинайте кочевать…»

Нет, не то.

«Андрей. Помнишь, твои парни били важенок под брюхо сапогами и орали им „сука!“ – а ты их осаживал, гладил оленей и говорил: „не сука, а голубушка“. Ты ведь сейчас думаешь, что ты в ловушке, как тот олень, а просто некому к тебе подойти, погладить по голове, и сказать: „Андрюша, голубчик, ну что ты…“»

Выстрел.

Увы, моя совесть все не может уняться, все что-то выдумывает мне во спасение, как будто бы выстрел уже не прогремел.

Ну вот. А потом я увидел свежую могилу, накрытую досками, крест и табличку на нем: «Ардеев Александр Гаврилович. 1959–1997». Я остановился и сказал: «прости, Саша». Я чувствовал себя вдвойне даже гадом, потому что нож, привезенный ему, подарил оленеводу Ваньке, который наши вещи перевозил упряжкой. И у меня с собой был только мой нож. Я достал этот нож и положил под доску на могильный холмик. Спи спокойно, Саша-человек, ежели встретимся, ты мне скажешь, правильно ли я поступил…

Я оставил ему тоже сигарету и пошел меж могил дальше и оставляя каждому обитателю этого поселка по одной. В том числе и какому-то Каневу, летчику, что ли, или вертолетчику – какие-то лопасти лежали возле его креста, и отцу Григория Ивановича, Ивану Николаевичу оставил – кури старый военный минер, пьяница и вообще замечательный человек! – и так быстро роздал все сигареты и у меня осталась одна. По настроению, очень даже неплохо было среди мертвых. Я сел в пожелтевшую траву на вершине, где не было могилы. Прилив достиг высшей точки и не только долина коварного ручья, но и вся долина Бугрянки до самых коренных берегов была залита прилившими водами. И на кладбищенском мысу я теперь был, как на корабле, собирающемся из речного устья править в открытое море – лишь только такелаж у меня был слишком своеобразен. Я выкурил последнюю сигарету: за этих людей и за тех, кто еще жив. Все может исчезнуть, зарасти могильной травой в одночасье – и просто пройдет еще одна, связанная с людьми, жизнь острова, как уже много раз проходила. Низкая алкогольная толерантность и неспособность приспосабливать хозяйство к нуждам века – не аргумент для истории, она отметала аргументы и покрепче.

И все же я искренне желал оставшимся в живых выжить; отсюда, от имени мертвых я желал им выжить, приспособиться и продолжиться во времени, хотя бы для этого какому-нибудь ненецкому Ною и потребовалось выстроить ковчег из топляка и отвезти всех оставшихся на материк, чтобы там (подобно уже Моисею) сорок лет крутить и крутить свое человечество на пространствах тундры, покуда оно не станет сплоченно и рассудительно, как иудеи.

Здесь, на краю, я все понял: не побывав здесь, я не нашел бы слов, и не смог бы проститься с островом. Как не мог не вернуться сюда после нашего с Петькой похода, не дорассказав историю маленьких подземных человечков. Потому что тогда, в 1994-м, я не хотел сюда возвращаться, видит Бог. Но не мог не вернуться. Потому что вся эта так давно начавшаяся с Островом история, это не только история бегства – от отчаяния к творчеству, от юношества к взрослости, от невроза к любви – но еще и попытка сохранить этот остров в духовной картографии человечества в тот час, когда все отвернулись от него, когда он никому, кажется, не внушает ничего, кроме ужаса и неясного опасения. Но мне ли, осмелившемуся полюбить эту голимую землю, отворачивать в конце пути? Нет, нет, на это теперь у меня просто нет права. По какому-то странному стечению обстоятельств, гораздо более странному, чем те, о которых я поведал тебе прежде, друг мой Петр, остров случился в моей жизни, он наполнил ее собой, наполнил собой меня, и было время, когда его пустынные плоские тундры, по которым можно брести в одиночестве часами, были для меня самым прекрасным, самым желанным местом на земле. Поэтому я должен поведать об острове без изъянов и хотя бы под конец рассказать самую волшебную из всех его историй.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.