Дневник похода
Дневник похода
Я почти ничего не помню.
Не помню, завтракали мы, или нет. Конечно, должны были позавтракать; присущая мне мера внутреннего беспокойства вообще не дает мне начать день без завтрака. Я могу не обедать и, на худой конец, не ужинать, но не завтракать – это уж слишком. Завтрак это святое. Возможно – и даже наверняка – я придаю несообразно большое значение нескольким ложкам овсяной каши и чашке кофе со сливками, но черт меня побери, я не дам и ломаного гроша за грядущий день, если не будет хотя бы кофе и бутербродов: день этот почти наверняка полетит в тартарары и расцветет порождениями самых худших чувств, на которые только я способен, и я об этом честно предупреждал – в смысле «черт меня побери». Почему я и полагаю, что в «Отче наш» под хлебом насущным имеется в виду прежде всего завтрак. Осмеливаюсь утверждать это по крайней мере в отношении себя: не видать мне Царства Божия без завтрака; даждь ми, Отче, завтрак и избави мя от лукавого, и ныне и присно, и вовеки веков, аминь.
И все-таки завтрака я не помню.
Помню, что было пасмурно. Пришел Алик и сказал, что лодка готова. Не помню, накрапывал дождь, или нет. Наверно все-таки нет, потому что если бы да, то я что-нибудь запомнил бы: как ветер сеет капли на пажити моря и со всех сторон падают они в лунки кругов, разбегающихся по воде; или вот этот звук, когда капли клюют капюшон; или мокрость лица, когда идешь час, еще час – и некуда деться от дождя, и лицо поджимается, особенно губы, такое делается туповатое, равнодушное к страданию лицо – это я через год испытал, на Новой Земле – а тут, значит, просто день был такой, словно через минуту пойдет дождь. А он пошел только ночью, после того как раз, как часа три простояла хорошая погода.
Помню, когда мы вышли из гостиницы и по тропинке с высокого берега спустились к морю – рюкзак показался мне очень тяжелым, но я дотащил его до лодки и сбросил, и мне показалось, что ладно, ничего.
Была высокая вода, мутная, лодка стояла у самого берега. Мы, помню, сфотографировались: уселись на корму со своими исполинскими рюкзаками – суровые такие, непреклонные, на лицах глубоко значительные выражения… Настолько это банально все, что даже простительно.
Снимок, на котором есть я, сделал Саша Ардеев, лодочник наш и перевозчик: я ему навёл, он щёлкнул. Сам сниматься не захотел – у него, противу нашего, было смиренное и даже самоуничижительное настроение, которое есть духовный венец похмелья – то есть такой стыдливый взгляд на себя со стороны, который большинству людей никоим образом недоступен по причине несгибаемой злостной гордыни.
Я Сашу потом за рулем лодки снял – и на снимке так же очевидно смущение, которое делало лицо его таким трогательным: словно не объектив всматривался в него, а око Господне, и перед этим оком он оробел и ослаб от малости своего человеческого совершенства. Саша, божий человек: когда я в следующий раз приехал, он умер уже, а был на год моложе меня…
Потом, по идее, мы должны были бы уложить рюкзаки, отвести лодку подальше от берега, запрыгнуть в нее и, оттолкнувшись в последний раз веслом… Потом Сашка должен был бы рвануть стартёр, сизое облако дыма должно было бы окутать работающий на холостых оборотах мотор и, наконец, моторка, описав длинную дугу…
Ничего этого я не помню.
Помню: была желтая вода.
И слегка покачивало, пока не зашли за Кошку.
Небольшие волны ровного дыхания моря.
Помню страх, нарастающий по мере удаления от берега: очень уж далеко до него, километр или два, вокруг вода желтая, холодная, не море, а так себе, а все равно, глубоко, и волна, и случись что…
Что?
Не знаю, что это бывает, когда случается, но – случись что – не доплывем.
Уже ни поселка, ни берега вообще не было видно, когда подошли к «Оби». Помню Алик спросил:
– Хочешь вопрос для «Что? Где? Когда?»
– Ну?
– Где сейчас находится прославленный дизель-электроход «Обь», гордость советского полярного флота: рейсы в Антарктиду там и по всему Севморпути?
Или это он накануне спросил, когда сидели на ступеньках гостиницы и курили?
Вблизи громадный мертвый корабль, вросший в мель в двух с половиной километрах от берега, производил столь грандиозное впечатление, что мои попытки уместить его в кадр оказались смехотворными: на снимке получился бы просто ржавый корабль, но силы небесные, как было впихнуть туда все окружающее?! Море, тихо хлюпающее под почерневшим бортом, ржавую тень на желтой воде, тоскливое, полное невыраженной жалобы гудение металлической пустоты или грохот железного листа, оторванного ветром – отдающийся многократным эхом в черных гротах окон испачканной птичьим пометом надстройки, бурой, как утёс? Как вложить в снимок ощущение пустоты – там, внутри корабля, гулкой пустоты, как в кино, когда откуда-то сверху сочатся и падают капли? Как передать одиночество? То ли его одиночество, брошенного всеми некогда славного корабля, из последних сил удерживающего прежнюю форму; то ли собственное твое человеческое одиночество перед этим гиблым форштевнем, нависшим, как ржавый топор, над плахой моря, одиночество твое в предстоянии смерти?
Помню, как налетел ветер, на корабле ожили звуки и он заскрипел, как умирающий великан. Но как уместить сонмы нестройных воплей, сливающихся в один грозный стон, в немотствующий снимок? Явление смерти должно быть величаво, как латынь.
О, инженеры минувших дней! Сонмы ветров омывают детище ваше в мертвом затоне далекого острова! О, достойнейший в белом кителе муж, первый ступивший капитанским шагом на её, девы-Оби мостик, тот, за которым пошла она, повинуясь слепо, сквозь полыхающие изумруды южных морей, наперегонки с летающими рыбками в антарктические воды, к пловучим горам, отломившимся от стен, опоясывающих страну вечного холода… Жив ли ты еще, первый её капитан? Или сам взираешь на смерть невесты своей с равнодушием мертвеца?
Последними завладели «Обью» геологи: выработавший свой ресурс корабль поставили на якорь, а потом, для пущей верности, посадили на мель возле Колгуева, когда тут стали искать нефть. Корабль стал экспедиционной базой. Но после того, как нефть была-таки изыскана на востоке острова, геологи выстроили там свой поселок и в середине семидесятых бросили «Обь», сняв с нее все, что им было нужно. После этого еще несколько лет обдирали корабль жители Бугрино, пока не ободрали до голого железа. Когда мы проходили под носом «Оби», вылезать на нее было уже опасно: завывания смерти не зря предупреждали каждого; палуба могла разверзнуться под ногами, как трухлявая пасть, а падение в железных лабиринтах к черной соленой ржавой воде пустых трюмов – стать последним полётом в вечность.
О корабле вспоминали совсем незадолго до нашего приезда: все-таки в электромоторах «Оби» было несколько сот килограммов чистой, как червонное золото, меди. Но залегала она на недосягаемой глубине в разрушенном и залитом водой машинном отделении. Толик имел какое-то касательство к «медной лихорадке»: то ли ему предлагали деньги, чтобы он нырял и разбирал моторы, то ли он сам хотел…
Есть что-то особенное в руинах кораблей. В бесконечной битве человека и моря корабль не ведает ни отдыха, ни страха. Он не сдается – но умирает. И чем добротнее корабль, чем круче его борта, чем крепче детали надежного когда-то механизма, тем более странные мысли приходят в голову: о неизвестной судьбе, о крепости, которая противостоит, но все же всегда бывает сокрушена, о неизбежности гибели и забвения и о грандиозной всеохватности моря, которое безразлично поглощает всё – и корабли, и людей, и драгоценности, и помои – и в один прекрасный день, может быть, действительно поглотит всё, что есть, если только новый праведник не сотворит нового ковчега, чтобы запустить новый цикл истории, в котором все повторится снова…
Помню чувство облегчения, которое я испытал, когда мы отошли от «Оби» и повернули к берегу.
Зачем – не помню.
Это был низкий тундровый берег, устье какого-то ручья. Мы, может быть, думали высадиться там, но мне это место не понравилось. Несколько балков было у ручья в тумане. Потом гуси побежали и Толик закричал, но они убежали в туман.
Столкнули лодку обратно в воду: этого не помню.
Когда прикидываю, сколько всего времени мы добирались, получается часа три. Правдоподобно.
Помню, долго брели по воде: мелкие места пошли и Саша заглушил мотор, чтоб не сломать винт, мы спрыгнули в воду и повели груженую лодку куда-то вперед. У Петра в сапоге оказалась дырка и он сразу промочил ногу и сильно погрустнел, как будто его огорчили очень несправедливо. Холод проник ему первому под оболочку, докоснулся до него. А он был почти мальчишка еще, и Бог его знает, что он думал, когда мы брели… Ну, не по морю, конечно – потому что эти мелкие места, они за Кошкой, закрыты от прямых ударов волн – но все равно: брели средь вод. И земли вокруг не было. И только пока за лодку держишься, есть ощущение, что вместе со всеми знаешь, куда идти. А стоит остановиться и хотя бы чуть-чуть отстать, как сразу проклёвывается холодок обступающей тебя пустоты. Еще минута – другая – и они скроются в тумане, а ты так и останешься стоять по колена в зеркале, один-одинешенек.
Начался отлив.
Помню выступившие из воды глинистые отмели, лоснящиеся, будто спины китов. Пару раз мы залезали в лодку, находя глубокое русло меж участками оголившегося дна, заводили мотор и неслись вперед в этом глинистом лабиринте.
Потом спрыгивали опять в воду, опять лодку вели.
Вокруг был мир, сотворенный из глины.
Глина отмелей: самая нежная, самая тонкая серая глина, которую мне когда-либо доводилось видеть. Глина, не оскверненная ни единым прикосновением, глина в своей первосути, в изначальных формах, выточенных водой до совершенной обтекаемости; глина рожденная здесь; год за годом, слой за слоем тысячи лет нарастающая, набухающая; живущая темной слепой жизнью глины; дышащая сырым первобытным тяжким духом глины; обнаженная основа мира, на которой удалось удержаться лишь крошечным пучкам йодистых водорослей да водяным червям…
Помню, во время пролета на лодке из-за отмели вдруг ударилась в разные стороны громадная стая белощеких казарок, крыльями раздирая белые холсты тумана…
Помню, как слева показалась впервые Кошка – несколько едва возвышающихся над тусклой водой отмелей – и Алик ткнул меня в бок и показал пальцем:
– Смотри, изба: не развалилась.
– Где?
– Да вон…
Крошечный кусочек суши и сруб, кажется даже без крыши, перекошенный весенними водами. Чайки, кружащие над островком с резкими криками… Это строение прекрасно вписывалось в нарисованный глиной пейзаж, ничем не нарушая его геологического покоя. Лишь позже я понял, что это была та самая обозначенная на карте промысловая изба, в которой я в пору бегства мечтал затвориться и жить месяц или два, чтоб «умереть от себя»…
Я говорил Алику, что вот, интересно было бы взглянуть, если не развалилась.
Давно никто уже не добирался до этой избы.
За два месяца я, наверно, сошел бы здесь с ума.
Помню: русло повернуло в сторону берега. Мы сначала летели на моторе, а потом крадучись пошли, толкаясь веслами. Потом вытащили лодку на берег. По глине легко скользила, как по маслу. Поначалу я даже не понял, что всё, мы прибыли. Потом Алик подхватил свой рюкзак и пошел, оскальзываясь на свежей керамической отливке русла. Это, значит, и есть речка Васькина.
Здорово из-под сапог глину выдавливает, когда с рюкзаком идешь. Помню, я когда надел на плечи свой рюкзак, почувствовал, как волокна шейных мышц захрустели, как рвущееся стекловолокно – льдистый такой звук – и не подумал даже, а всем своим существом ощутил: «не может быть». Нереально. Я не выдержу. Это адская тяжесть. С таким рюкзаком мне никуда не дойти, даже обратно. Только если бросить.
Минутная слабость, когда все мысли, все чувства подаются назад: хорошо запомнилась.
Потом Алик сказал Саше:
– Обратно, может, проскочишь до избы. Там подождешь прилива…
Наверно, мы прощались, желали друг другу счастливого пути, но я этого не помню. Помню, как сашина лодка ушла и мы остались одни на берегу. Долго еще слышали взвывы её мотора где-то среди серых мелей, а сами сидели возле своих рюкзаков минут пять или десять, то ли оглядываясь, то ли пытаясь придти в себя. Все-таки странное это было место: берег, правда, песчаный, сухой, твердый, но в сторону моря ничего не поймешь – протоки, да мели, да лужи, да острова, но моря самого не видать, как и Кошки тоже. Она, вроде, близко должна быть, и Промой тут как раз против Васькиной. Но – ничего, что бы мне напоминало мои собственные представления: только эта кромешная гибель глины перед глазами да туман. Никакой ровной «дороги», которая должна была быть по идее. То есть, не совсем понятно, почему «должна» и по какой «идее». С «идеями» пора было решительно кончать здесь: об этом Остров довольно-таки внятно сообщил мне на своем языке, которого я хоть и не знал, но, однако ж, понял. А что до «идей», до эйдосов этих, то что-то они не годились здесь ни к чему. За все умствования Платона я бы и гроша ломаного не дал на этом берегу. Ничем, ну, ничем совершенно не могли они помочь мне в моем теперешнем положении, и я некоторое время сидел, как поклёванный чайками, привыкая.
Не знаю, что стал бы делать Платон, окажись он в моем положении. Наверно, решил бы, что умер и попал в Аид.
Вероятно, я все же испугался, оказавшись на этом берегу – иначе не нападал бы так на великого философа.
Потом испуг прошел.
Мы поразглядывали немножко карту, пригнали рюкзаки поудобнее и пошли. Настроение, несмотря на удручающую силу земного тяготения, было приподнятое. Но помню я все равно на удивление мало. Сначала, вроде, были дюны, заросшие травой и сухим мхом. Иногда попадались голые места, едва прикрытые сверху паутинкой гусиной травы: похоже на картинку из книжки об истории Земли, которую я любил рассматривать в детстве. Там было изображено дно высохшего древнего моря… Потом были староверские могилы. Возле одной из них во мху лежал крест. Дерево было старое, но не гнилое: на Колгуеве железо гниет быстрее, чем дерево. Я использовал крест как повод скинуть рюкзак и достать фотоаппарат. Но опять же: как вдохнуть в кадр всю заброшенность этого берега, где никто не пошевелил крест, подломившийся сто пятьдесят, а то и двести лет тому назад? Как выразить всю утлость этого кладбища на песчаном бугре, чуть возвышающемся над плоскостью, прочерченной несколькими невнятными, бледными линиями, как наконец, вопросить этих мертвых: кто вы?
Помню белые пески, бескрайний пляж, автоматический маяк. Здесь Кошка, или то, что я считал Кошкой – этот лабиринт мелей – вплотную подходит к острову и маяк сигнализирует об этом. Море близко чувствуется, хотя его и не видать. На песке много мусора, заброшенного через Кошку зимними штормами. Бутылки, бревна, кусок коры пробкового дуба, длинный побег бамбука, кокос, изолированный противогаз и кубик Рубика. Помню, как Толик, подобрав валяющуюся на берегу початую бутылку водки, не долго думая, свинтив пробку, делает большой глоток и тут же изображает на лице гримасу отвращения:
– Солёная, блядь… Вода попала…
Я смотрю на него, не понимая. Я говорю: «Ты что?» – «А что?» – «Ну а если бы в бутылке была серная кислота?» – «Почему кислота?» – «Все равно почему – но ты даже не понюхал, что пьешь!»
Мне не удается достичь желаемого эффекта: вероятностные опасности не пугают Толика.
К острову море всегда прибивало что-нибудь. Нередко это были опасные и совершенно неизвестные ненцам вещи. Но каждая из них была вестью из мира, скрытого от острова морской далью. Никого еще опасности берегового промысла не отпугнули и не избавили от надежды обнаружить послание, обращенное лично к нему, какое-то неожиданное, невообразимое сокровище[12].
Возле маяка мы пообедали. Я чувствовал, что очень устал. Дул резкий ветер. Казалось, на таком ветру костер развести будет трудновато, но – ничуть! Ребята вырыли в песке ямку, зажгли в ней несколько щепок и вскоре уже в этой ямке ветер раздувал жар сухого, просоленного дерева, как в аэродинамической трубе, окатывая котелок раскаленными языками белого огня, как из огнемёта. По счастью, котелок не был подвешен, а стоял на земле, потому что оказавшаяся на «горячей» стороне алюминиевая ручка почти сразу расплавилась и разорвалась надвое. Для ненцев ветер не является помехой при разведении костра – напротив, он придает пламени реактивный накал и направляет его точно в бок той посудине, которую вы собираетесь вскипятить, не давая теплу распыляться и попусту улетать в небо.
Помню, вода закипела мгновенно и мы сварили очень густой суп – несомненно, из-за тайного желания избавиться от максимального количества продуктов – который показался мне вкусным, как никогда. Вдруг ощутил я прилив сил, уверенности и восторга. Белый песок уже замёл за нами наши следы, пустыня сомкнулась за нами, пространство поглотило нас!
Мы выпили чаю. Потом кофе. Покурили, обживаясь в том чувстве покоя, которое наступает, когда отступление невозможно. У нас впереди был непочатый путь. Мы только-только ступали на него…
Шли часов шесть, потом сделали привал, потом еще три часа шли.
О первом дне похода в моем дневнике записано всего 18 строк, половинка тетрадной страницы. Не потому, что этот день был беден на впечатления: наоборот, это был один из самых удивительных, самых значительных дней моей жизни. Просто я очень устал и не знал, про что записывать и как, не знал языка. Дневник подтверждает это своим красноречивым косноязычием. «Кладбище староверов; берег золотого корня; дно первобытных морей; берег бревен; берег камней, нарубленных, как сыр (раскол вертикально); берег сиреневых цветочков. Ветер. Два лебедя. Последний рывок Петьки. Чистый мир. Потеря чувства реальности. Ощущение, что всё, случившееся сегодня со мной, не могло произойти ни при каких обстоятельствах. И все-таки произошло…» Это же сплошь назывные предложения, едва ли даже выражающие законченную мысль, а просто с большей или меньшей степенью расплывчатости указывающие на то, что открывалось глазам – «это», «это». Простейшие фигуры языка пространства…
Я знал, что для описания похода мне потребуется другой язык, нежели те (внутри языка существующие) языки, которые были более-менее известны мне. Я понимал, что язык, в котором обращаются слова «конверсия» и «конвергенция» вряд ли пригодится мне для описания берега сиреневых цветочков, но, по совести говоря, не ожидал такой сильной ломки, такой детской беспомощности.
«Берег сиреневых цветочков»! Это же вообще младенческий лепет какой-то: здесь все неточно, все приблизительно. Собственно, даже цветочки эти не названы и я сейчас, хоть убей, не могу определить, что это были за цветы: знаю только, что не незабудки, не колокольчики, не горечавка, а какие-то другие цветы, которые могут быть названы «сиреневыми». Но какие – не знаю.
Это простительно. Берег сиреневых цветочков – это было то место, где у меня впервые, может быть, открылись глаза. Потому что тяжелый рюкзак – он ослепляет. Идёшь – ничего не воспринимаешь. Только шаги. И дыхание. Но тут на пути нашем попался ручеёк. Попробовали перейти вброд – не удалось. Пошли вверх по течению, где, по идее, должно быть и мельче, и уже – а там наоборот, ручей запрудился и меж тундровых отрогов образовалось такое длинное озерцо. И пока мы возле него топтались, я скинул рюкзак – и увидел…
Дивное место. Зеленая долинка и этот разлившийся ручей: до невозможности чистая холодная вода, а в ней небо – настоящее, глубокое небо, проглянувшее из-за косматой шкуры туч, и цветочки эти в зеленом бархате мха… Их там необыкновенно много было и от этого берег выглядел… Ну, он волшебным выглядел, или мне так представилось, потому что раскрылись глаза… Но кроме того, мы долго уже шли и это тоже не могло не сказаться, потому что мы втянулись уже в «чистый мир» – то есть в пространство, где никакого человеческого присутствия не ощущалось, ни малейшего. Это когда берегом шли, мусор выдавал, что вокруг нас, хоть и далеко – мир, полный людей. А когда пошли тундрой, ощущение было обратное: никого. Только земля вокруг, свежая, как на седьмой день божественного творения, когда Господь устроил всё «хорошо» и прилег отдохнуть от трудов праведных. И эта свежая красота и простор неожиданной силой входят в тебя.
Вот это помню: ощущение красоты, как силы. Как будто красота – это воздух, которым особенно легко, особенно сладко дышать. Возле Москвы такой цельной, такой первозданной красоты уже не осталось. Поэтому здесь она и производит такое мощное, симфоническое впечатление.
Вот что, на самом деле, следовало сказать о береге сиреневых цветочков.
Но тогда я не мог этого выразить. И все воспринималось не так, как в бесчисленные «другие разы», другие дни похода – когда я постепенно научился видеть и даже подыскивать слова для выражения этого. А то был первый день, самый первый день в пучине пространства, и он был оглушающ. Мыслей не было. Чувств тоже почти никаких не было. И всё, что я запомнил и успел перечислить в дневнике – оно не важно даже, это просто вешки, расставленные памятью в бреду этого дня, чтобы потом можно было хоть за что-нибудь ухватиться и вспомнить…
«Берег золотого корня», скажем – это сразу за маяком. Широкая песчаная лайда (плоское место), заросшая красноватым мхом, гусиной травой и – в невообразимых количествах – растениями золотого корня. Чудесный, нежно-желтый цвет у молодых соцветий, готовых распуститься. Алик срезал несколько зеленых вершинок с мясистыми листьями – они хорошо утоляют жажду. И корешков несколько выкопал. Он всегда с собой корень носил и жевал, когда начинал уставать. И никогда не ошибался, выкапывая: всегда ему попадались здоровые, молодые, сочные, терпкие на вкус корешки, а чтобы старый сухой или гнилой попался, я не видел.
Что до «берега камней, нарубленных, как сыр», то тут просто всё, до последнего слова, неточно сказано. Уже вечер был, мы шли берегом моря, вернее, берегом Промойной губы, когда стали попадаться на песке эти камни. Бурые, словно опалённые, словно прилетевшие сюда из какого-то пекла. Они нисколько не походили на сыр и никто их не рубил, естественно, просто они все до единого растрескались, словно этот опаливший их жар сделал их хрупкими и ледяные клинья ночи раскололи их. Но не по горизонтали, как обычно слоится камень, а по вертикали, сверху вниз, будто их разбило о землю. Может быть, «берег разбитых о землю камней» точнее звучало бы, но мне почему-то тогда в голову пришел только сыр, вернее, как его режут, и я подумал, что если хоть это запомню – то и ладно.
И вот: был вечер, холодно, желтый закат. Петька как раз «рванул». Ему, видно, совсем невмоготу, совсем тяжело стало, и он вдруг словно отключился от всего, замолчал и пошел. Даже не оборачивался, просто пёр и пёр вперед. Обогнал нас, наверно, на километр.
В этот час мужчина рождался в нем.
А эти камни – та же глина, метаморфизированная глина, действительно как бы запекшаяся от немыслимого жара и сжатия. Я не знаю, как глина становится камнем и отчего она «загорает», но тогда – вдруг – в воображении мелькнуло, что эти камни – разбившиеся о землю метеориты. Предел дня был близко. Море было близко. Близок был его вечный йодистый запах. И космос был близко. И на пляже впереди на многие километры не было других следов, кроме петькиных. И эти камни были – оплавленные солнечным ветром метеориты, и мы шли по другой планете…
Была в этом дне сокрыта еще одна реальность, которую пришлось измерять, испытывать собою: усталость. Фазы усталости, соответствующие трем степеням громкости сигналов «не могу!», которыми тело с поразительной настойчивостью долбило мозг с того самого момента, как мы высадились, до самой ночи, когда неожиданно выяснилось, что все эти полные отчаяния сигналы бедствия были ни к чему, ибо, несмотря на всю эту панику в эфире, мы все сделали.
«Не могу» №1 я почувствовал уже возле маяка. Я думаю, что если бы мы не остановились здесь на обед, то я бы позорно повалился на землю и выкрикнул это свое «не могу!». Правда, симптомы усталости были налицо: «железные крючья» в плечах и в спине, возникающий – особенно при переходе через болотистую тундру – эффект «сердца в горле» и т.п. Через пару дней, когда наше движение обрело собственный ритм, мы каждый час присаживались, снимали рюкзаки и шутили, чтобы отдохнуть от этих ощущений.
«Не могу» №2 – это гораздо более продолжительная фаза, когда ты, в принципе, начинаешь осознавать, что панические позывные тела – они не то, чтобы беспричинны, и не то, чтобы не стоило принимать их в расчет – просто надо идти, и ты идешь. Однако, если на этой стадии где-то собьешься, скажем, на кочках начнешь отставать, а потом попытаешься догнать ребят – вот тут оно вступит. После двух-трех приступов «сердца в горле» сигнал делается значимым. Опять требуется отдых, привал, хорошо бы чай.
«Не могу» №3 – это медленно, но неуклонно нарастающее состояние усталости всего организма после 9–10 часов хода. Когда ты выжег все топливо, которое забросил внутрь утром и днем, выработался до предела своей выносливости, прошел через «второе дыхание» и «третье» и пускаешь в распыл последние ресурсы тела, если, конечно, таковые у тебя имеются. Я был худ, а потому чувствовал себя неважно. Как-то само собою из сознания вытеснилось все внешнее, все что не облегчало (или не затрудняло) путь. Своеобразная «рюкзачная» слепота, о которой я упоминал уже, усилилась, подступила такая же глухота. При нагрузках сердце булькало уже не в горле, а в голове. К медицинской симптоматике добавилось ощущение дурноты, перевозбуждения и дискоординация движений.
Забавнее всего, что за этой фазой есть еще одна, которую, собственно, не назовешь даже «не могу» №4, поскольку человек превращается в существо, безмысленно совершающее свои действия. Поэтому сигнал «не могу» на словесном уровне уже не формулируется. Он прекращает поступать в мозг. Передатчик его – чувство страха – замолкает. Страха нет. Тела тоже нет. Нет сознания. Если, конечно, не считать продуктом сознания мысль о том, что подохнуть сейчас было бы сущим блаженством.
Подохнуть. Конечно, это словечко промелькивало в голове не раз. Но теперь, когда мы поужинали на пустынном берегу, поужинали и, вместо того, чтобы поставить палатку и завалиться спать, вновь надели рюкзаки и пошли на желтый закат – я, наконец, понял, что подохнуть не так-то просто. Человек живуч и жилист, пот его измочаленного тела едок, как кислота, сердце бьется в остывшей груди, как птица, и даже слюни во рту холодные, но он идет и идет, не подыхает, даже если сто раз сказал себе, приказал себе: «не могу». Вот когда выясняется, кто мы. Мы – двужильные кони человечества, тянем нитку следов наших кромкой моря, как плуг, взрывающий вешнюю землю.
Зачем?
А как бы ты, пишущий эти строки, хотел бы выпытать у пространства язык, не измерив его собою? Как и о чем стал бы беседовать с ним, так и не поняв, что это такое? О политике? Пространству наплевать на политику. О поэтике? Наплевать и на поэтику. О чистоте жанра? Но ведь жанр еще только рождается, створки языка только приоткрываются, и первый день похода – не время для обобщений. Пока что пространство научило тебя туже затягивать ремень рюкзака на поясе, чтобы маленько облегчить плечи. Потому что плечи – это руки. А руки – это контакт, ощупывание, внимание. Когда руки высвобождаются, слепота отступает. Уши начинают слышать. Ты понял? Пространство научило тебя этому. Оно подскажет тебе и слова, не сомневайся, оно обучит тебя языку, который необходим здесь, чтобы выжить. Это будет язык точный, ёмкий, острый, как нож; пока что у тебя мало слов из него – только ветер, огонь, да глина, да вода – но никуда не денешься, научишься. Может быть, это будет вообще другой язык, больше присущий этому пространству, чем русский: ненецкий или еще более древний язык вымершего племени, оставившего по себе лишь каменные кекуры – кучи камней, увенчанные камнем, напоминающем человеческий профиль, глядящий в сторону моря. «Сид, сед, сейд», – не беда, что ты сейчас ничегошеньки не понимаешь, ты врубишься в магию этих слов и поймешь, что иначе на этом берегу и говорить не стоит: «сид, сед, сейд». А пока что протока перерезала ваш путь и пытаясь перейти её, Пётр попал в западню.
Глина схватила его.
Когда переходишь речку с глинистым дном, надо втыкать сапог в дно носком вниз, чтобы легче было выдёргивать ногу. Петька от усталости наступил на всю ступню. Причем, обеими ногами.
Влип в глину и клонится набок. Из-под тяжеленного рюкзака смотрит немо и жалобно, как зверь. Не на нас – на воду, которая все выше поднимается к раструбу его болотных сапог. Он погибает. У него нет больше сил. Он так же устал, как и я, если не больше. Так же ничего не видит и не слышит.
Надо позвать его, вырвать его из немоты, оторвать его взгляд от воды, сделать так, чтобы он попробовал…
Нет, он не утонет. Он просто упадет в воду с этим рюкзаком и вымокнет весь – на этом холоде, на этом ветру…
Мы начинаем звать:
– Петя, Петя…
Он поднимает глаза, тускло смотрит на нас.
Алик уговаривает:
– Выверни ногу пяткой чуть вверх… Попробуй вытащить… Попробуй…
Петька как будто просыпается. Как конь, пытающийся подняться, делает несколько отчаянных рывков – и освобождается.
Цепляется за протянутое нами весло, за руки, которые ощупывают его, снимают с него рюкзак, похлопывают по спине.
Петька стоит. Потом садится. Потом начинает смеяться.
Это он так плачет.
Сдаётся, перед началом похода мы над картой производили какие-то расчеты…
Считали километры.
Забавно.
Но мы же не знали… Не знали, что километры растягиваются до бесконечности, преобразуются в боль, превращаются в привкус соли на губах или в терпкую горечь золотого корня, который начинаешь жевать, когда занять сил больше не у кого. Только у самого себя.
Шаги. Для измерения пространства я потом придумал словечко «тундрокилометр». Но это не линейная мера, состоящая в весьма опосредованных отношениях с доставшейся России 28-й копией архивного метрического эталона, хранящегося в Севре. Вообще, это довольно трудноуловимая величина, характеризующая развертывание пространства во времени. Развертывание гармошки, прочерченной такими невинными, на первый взгляд, линиями рельефа. Вверх-вниз, вверх-вниз – и так раз десять на протяжении одного линейного километра: так сколько же, на самом деле, мы прошли, если шли полтора часа? «Тундрокилометры» включают в себя и чувства, в том числе все три фазы «не могу», и блаженство привала, и всё вообще, что сказывается на движении. Потому что если не учитывать чувства – эйфорию начала и последующую тупизну, спутницу медленного и сбивчивого шага, и похожую на отчаяние радость последнего часа, когда ты вдруг наддаешь газу, чуя, что отдых близко – то тогда можно вообще ничего не учитывать, но в таком случае, правда, и из дому лучше не выходить. Или «путешествовать» по карте, как на школьных уроках географии.
Тундрокилометры, да и вообще расстояния в тундре, лучше измерять часами. Я знаю, например, что меня хватает максимум на девять часов ходу. Могу пройти и десять, но после этого усталость остаётся на следующий день, и при этом чувствуешь себя не просто плохо, но и нервно. Как-то на Новой Земле я в присутствии двух офицеров-погранцов сказал, что восемь часов мне не в лом ходить ни при какой погоде.
– А сколько в лом? – вдруг необычайно заинтересовались погранцы.
– Ну, девять.
– А девять в лом! – ликуя, захохотали погранцы. – А восемь не в лом!
Я никак не мог понять причины их ликования, пока не узнал, что сами они редко уходят от своей точки дальше, чем на два часа, поэтому человека, который ходит по восемь часов они искренне и принципиально не понимали и готовы были обсмеять, не говоря уж о том, насколько комичной им казалась разница между восьмым и девятым часом. А она существенна, потому что все часы разные. На восемь часов меня всяко хватит. А на девятом настроение садиться наполовину. А на десятом – всякие нехорошие мысли начинают приходить в голову. Хаживал я и дольше, но там усталость только глуше и глуше и куражу уже никакого…
Ну, а ежели знаешь, как расстояние пути вымерять часами, то можно рассчитать, что подкрепит тебя и обнадежит: скажем, в конце второго часа глазам откроется лежащий на белой песчаной косе ствол гигантской лиственницы, весь испещренный татуировками древоточцев, причем не только тех, чьи личинки оставили свои письмена на стволе под корою, но и тех, что проникли в самую сердцевину, иссверлив исполинскую колонну ствола тысячами отверстий, в которых, в пору скитания ствола по морям, поселились водоросли и маленькие ракушки, а здесь, на берегу, где дерево снова высохло и побелело, как кость – только песчинки да ветер, который все пытается сыграть на этой фантастической флейте, заставить звучать все десять тысяч её отверстий, как орган, отчего над бревном протягивает иногда странные звуки. Вот что будет в исходе второго часа.
А в конце четвертого будет ручеёк с ванной такой чистой воды, что она кажется неподвижной и прозрачной, как глыба хрусталя, только в сливе пряди травы вытянуты по течению и колышутся, и видно каждый камешек и каждую песчинку на дне. И если умыться этой водой – усталость отступает, а если выкупаться в ней – проходит совсем.
Потом будет синее озеро с двумя лебедями, а дальше в тундре яма со старой водой. Яма неглубокая, заполненная почерневшими опавшими листьями морошки и ивы, которые придают воде буроватый цвет, будто чаю, но ты бы, читатель, неправильно понял, если б подумал, что старая вода – это просто вода, стоящая в яме с тех пор, как растаял снег. Может быть, весной она и была просто водой, но потом в этой воронке стала старой. И ей напиться нельзя, и купание в ней не освежает…
«Почему?» – вопрошу я и любопытство облегчит мой шаг на исходе шестого часа. – Формула-то та же, H2O? Формула-то та же, только ни напиться, ни выкупаться нельзя, потому что старая вода – она так и живет в себе, не ведая ни ключей к подземным источникам, ни освежающего притока; лишь снег, да туман, да дождь питают её, тусклая небесная водица, и сама вода тускнет. А формула – что формула? – тот же эйдос, ни на что не годный. Как и евклидова геометрия, с которой творится здесь черт знает что, так что километры приходится отмерять временем, а кратчайшей дорогой к дому оказываются гуси-лебеди на синей воде, поглядев на которых я мгновенно переношусь… Да, в одну из тех нежных ночей апреля, в одну из тех чудесных ночей, когда слышно, как растет трава, поднимая палые листья и молодая луна летит сквозь голый весенний лес, полный шума струящихся к небу соков. Да-да, любимая стояла рядом и я услышал в вышине этот странный тоскливый металлический крик «у-эн! у-эн!» – это, значит, невидимые в ночном небе, лебеди летели на Север, облетая стороной светящийся дымный пузырь Москвы. Из камышовых плавней Киркинитского залива, с Лебяжьих островов у северной оконечности Крыма, где берег сотворен из крошечных раковин, которые без устали рожает теплое море – летели они сюда, к голубым тундровым озеркам, где последние клады живой и мертвой воды, где рай для них, рай, потому что нет нас, людей…
Сдаётся, перед началом похода, когда мы над картой производили какие-то расчеты, ты автор этих строк, предполагал, что километр – это примерно полторы тысячи шагов, терпеливо отмеряемых землемерными усилиями идущего?
Но теперь-то ты знаешь, что километр – это дорога в рай через ад, это удары сердца в шаманский бубен, проклятье кочкарников, блевота усталости, тухлота страхов и жалости к себе, которая неожиданно подступает, как ком к горлу. Километр – это серьезный разговор с собою, друг, разговор о самой сути, о том, на что ты способен еще, кроме своего заунывного городского умствования. На что ты вообще способен в зоне риска, где все без исключения умствования не стоят и гроша? Следуй вослед спутникам твоим, о автор этих строк – и многие истины еще приоткроются тебе!
Несколько слов нашлось же: несколько слов не совсем бесполезных. Ты узнал не так уж и мало за один день. Мог ли ты рассчитывать на большее? Язык рождается медленно. Полторы тысячи лет. Полторы тысячи лет прошло с тех пор, как гунны, пронесясь меж отрогов Саян, стронули ненцев с их пастбищ в верховьях Оби и Иртыша и загнали в леса, откуда начался их долгий путь на Север. Земля была шаткой до тех пор, пока Нум не придал ей устойчивость, водрузив на неё большой камень Урала. Так же и положение ненцев было шатким до тех пор, пока по хребтине Урала они вновь не вышли из дебрей на вольный простор, отдаленно напоминающий степи. Это была тундра. В ней всего было вволю: зверья, птицы, рыбы, а главное – несметные стада оленей, рядом с которыми у них ни в чем никогда не могло быть недостатка. Так они стали кочевать вслед за стадами – от кромки моря летом до кромки тайги зимой. Так родился тот язык, которым народ овладел в совершенстве – язык кочевья. Олень стал источником пищи, универсальным транспортом, одеждой, домом. Каждая косточка оленьего скелета была вмонтирована в культуру так же надежно, как в костяк самого оленя. Не было куска мяса, который не обладал бы своими достоинствами, не было куска шкуры, который не шел бы в дело – на нюки (покрытия чумов), на тобоки (высокие меховые сапоги, подвязывающиеся к поясному ремню), на зимнюю оболочку человека – малицу – в которой сам он, как олень, может спать на голом снегу… Так рождались слова языка. Одновременно – упряжь и названия всех деталей упряжи, убранства упряжи, разных видов нарт, порядка составления аргиша (санного поезда) и собственно упряжки с коренником непременно слева. Так родились обычаи, в том числе и обычай на свадьбе подавать жениху и невесте вареные язык и сердце оленя, чтобы отныне у них был один язык и одно сердце. Так в беспрестанном движении и кружении вокруг стад люди обрели поразительную для других народов подвижность, ловкость и неутомимость. Так в их организме выстроился специфический ферментный код, необходимый для усвоения большого количества белковой пищи. Так, в пути, был досконально изучен космос тундры и каждое урочище, каждый холм, каждое озерцо и даже просто большой камень получили своё название, а со временем и историю. Так были найдены боги и духи и подслушаны их позывные, так были наречены священными отдельные горы и острова, выбраны жертвенные животные – белый олень и белый медведь[13]. И, наконец, были сложены сказки и песни, потянулись по спирали времени былины, которых немало накопилось за тот десяток веков, пока коловорот времен года вращал в тундре стада и людей. Так время обрело свою форму[14], а всякое дело, всякая песня и танец – ритм. Ритм бубна, ритм движения, рассчитанного по дням. Когда весной одиннадцать бригад канинских ненцев возвращаются с зимовки в лесах Архангельской области обратно на Канин и каждая из них с тысячами оленей проходит узкую, шириною всего километров в сорок горловину полуострова – своей очередью, следуя веками определенным маршрутом – это поразительно. День за днем идут они – сотни упряжек со всем домашним скарбом, чумами и палатками, бочками для соления рыбы, сетями, ружьями, инструментами, одеждой, со всем, что есть у народа, который довольствуется только необходимым. И каждая бригада знает свой маршрут так точно, словно в тундре расставлены специальные указатели. Вот это и есть совершенное знание языка пространства. Языка, который был живым до тех пор, пока кочевье не кончилось.
Сейчас килограмм оленины не стоит и двух долларов, а одна строка в приличном издании стоит доллар. Значит, заметка в сто пятьдесят строк стоит столько же, сколько туша оленя: а ведь оленина – это превосходное мясо, нежное, деликатесное! Забавно, не правда ли? Сто пятьдесят строк самой ерундовой писанины сравнялись в цене с насущным веществом жизни. «Цивилизованное человечество» давно забыло, что такое голод.
Оно насытилось.
Более того, оно нажралось и пресытилось. Оно нашпиговывает мясо датских свиней специями и маслинами, оно умудряется закатать в него желе и предлагает сто пятьдесят видов приправ и столько же видов пива, чтобы только запихнуть этот кусок мяса кому-нибудь в глотку. Особо обожравшимся оно предписывает потом таблетки для похудания.
При этом все эти колбасы, ветчины, куриные и индюшачьи филе по сравнению с куском свежей, желательно сырой оленины, представляют из себя просто вареный картон, попусту засоряющий желудок. Лишь отведав сырого мяса, я понял, что это такое: сгусток энергии, который взрывается в животе, как солнце, и его животворящее тепло словно лучи переполняет тебя, достигая кончиков пальцев рук и ног. Оленья кровь пьянит как вино и наполняет человека бурлящей жизненной силой.
Но люди вовсе не нуждаются в силе. Куда им её девать? Зато у них эмоциональный голод, гиподинамия, сенсорное голодание, апатия и сплин. Поэтому только тому, кто способен развеять их скуку, врезав им хорошенечко по нервам, они заплатят не скупясь. Потому что скука – это основа культуры наших дней, и это вещь настолько же всеобъемлющая, настолько же сложная, как и механизм движения, в котором скуки нет и быть не может.
В современной культуре есть стимуляторы и антидепрессанты, нет только силы. И занять ее, похоже, не у кого. А нагулять где-нибудь на вольном просторе – и непривычно, и страшно. А главное, нельзя понять – зачем она, сила: так же невозможно, как выпить стакан живой крови вместо пива.
Там, где ненцы перестали кочевать и осели, выросли безотрадные поселки вроде Бугрино. И все те достоинства, которыми наделила народ природа, вдруг обернулись для него засадой: подвижность и неутомимость оказались помехой в выполнении монотонного конторского или фабричного труда, которого требовало новое время, а набор ферментов, расщепляющих белок, оказался бессильным перед алкоголем.
Они позабыли язык силы, язык пространства. В их языке появилось чужое слово: «вымирание». И пространство закрылось для них.
Изо всего, что мне довелось позднее читать о проблеме пространства и человека, несомненно, наиболее впечатляюща и бескомпромиссна мысль Рене Генона о поглощении пространства временем, высказанная в его книге «Царство количества и знамения времени» (1945). Может показаться что это – не более, чем метафора. Однако, как бы темно не изъяснялся Генон, его язык чурается метафоричности. Поэтому любопытно всё же понять, что стоит за его словами об «исчерпанности» пространства, о том, что в культуре человечества оно утратило былую смыслообразующую роль и не осознается более, как жизненно важная категория. Место пространства занимает время. Генон пишет буквально: «Время пожирает пространство… Там, где раньше простирался зеленый мир пастбищ, символизирующий свободное духовное состояние, теперь громоздятся кристаллы городов, представляющих из себя крайнюю степень кристаллизации, затвердения и окаменения бытия». Похоже, что для Генона города, какую бы площадь они не занимали, это уже превращенное, «пожранное» временем пространство, само ставшее временем, как овеществленный труд. Генон ведёт свою мысль к тому, что как только время окончательно поглотит пространство, и то, и другое, исчерпав все заложенные в них возможности проявления, вернутся в «первозданное состояние непроявленного, чтобы затем начать очередной цикл проявления».
Генон не утруждает себя сколько-нибудь похожими на научные аргументы объяснениями, тем более, что сам весьма критично настроен в отношении современной ему науки. Поэтому я не берусь утверждать, что понимаю его мысль хотя бы наполовину. Но интуитивно чувствую, что в ней заложена глубокая, никем еще не высказанная правда. Разве наши города не становятся все более мертвыми, кристаллическими образованиями? Становятся. Разве сам образ нашей жизни в городах – несмотря на многообразие наших связей со всем миром и необыкновенную нашу мобильность – подразумевает хоть в малой степени проблему пространства? Да нет, такой проблемы не существует. Нет загадки пространства, нет таинственных, волшебных мест. Пространство утратило свою силу и люди вынуждены искать подпитку в другом…
Все более совершенные средства связи лишь усугубляют эту проблему, так же, как и все более скоростные средства передвижения. Автомобиль – лучший символ времени (овеществленного труда), пожирающего пространство. Автомобиль невероятно «понижает» пространство, делая его максимально незаметным. В «уничтожении» пространства соперничать с автомобилем может только компьютер, в связи с которым подлинной – виртуальной – реальностью называется не живое пространство, а то новое измерение, которое есть ни что иное, как свернутое и способное к саморазвертыванию программное время. Возле компьютера человек способен утратить чувство пространства почти полностью.
Интересно бы понять, что он при этом еще утрачивает.
Драматическим ответом на утрату пространства являются наркотики: в некоторым смысле, с их помощью люди пытаются вернуть миру многомерность и тайну пространства. Измененные состояния сознания многие называют поэтому «путешествиями», хотя эти путешествия часто не выходят за пределы одной обшарпанной комнаты. Но это пространство, в котором ничего не совершается и совершиться не может. Пространство, до конца исчерпавшее себя.
Генон не случайно говорит о «свободном духовном состоянии», символизируемым зеленым миром пастбищ. Русское слово «воля» тоже подразумевает, помимо прочего, простор, ширь – и в этом смысле не является синонимом слова «свобода», особенно взятого в узком социальном и политическом смысле, как декларация, кодекс, конституция устанавливающая тот порядок вещей, который сам по себе (являясь, как правило, простым тиражированием американского исторического образца 1787 года) уже отрицает «свободное духовное состояние».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.