VI

VI

"Так вот вы каковы! — думалось мне, покуда я шел к Прелестнову, — заговорщики! почти что революционеры!"

Вот к чему привело классическое образование! вот что значит положить в основание дальнейшей деятельности диссертацию "Гомер как человек, как поэт и как гражданин"! Ум, вскую шатающийся, ум, оторванный от действительности, воспитанный в преданиях Греции и Рима, может ли такой ум иметь что-нибудь другое в виду, кроме систематического, подрывающего основы общественности, пенкоснимательства?

А что, ежели они… да с оружием в руках! Страшно подумать!

А мы-то сидим в провинции и думаем, что это просто невинные люди, которые увидят забор — поют: забор! забор! увидят реку — поют: река! река! Как бы не так — «забор»! Нет, это люди себе на уме; это люди, которые в совершенстве усвоили суворовскую тактику. "Заманивай! заманивай!" — кричат они друг другу, и все бегут, все бегут куда глаза глядят, затылком к опасности!

И как хитро все это придумано! По наружности, вы видите как будто отдельные издания: тут и "Старейшая Всероссийская Пенкоснимательница", и "Истинный Российский Пенкосниматель", и "Зеркало Пенкоснимателя", а на поверку выходит, что все это одна и та же сказка о белом бычке, что это лишь рубрики одного и того же ежедневно-еженедельно-ежемесячного издания "Общероссийская Пенкоснимательная Срамница"! Каков сюрприз!

Но этого мало. Мало того что родные братья притворяются, будто они друг другу только седьмая вода на киселе, — посмотрите, как они враждуют друг с другом! "Мы, — говорит один, — и только одни мы имеем совершенно правильные и здравые понятия насчет института городовых, а вам об этом важном предмете и заикаться не следует!" — "Нет, — огрызается другой, — истинная компетентность в этом деле не на вашей, а на нашей стороне. Мы первые подали мысль о снабжении городовых свистками — а вы, где были вы, когда мы предлагали эту спасительную меру? И после этого вы осмеливаетесь утверждать, что мы не имеем сказать ничего плодотворного по вопросу о городовых! Но мы отдаем наш спор на суд публики и ей предоставляем решить, какого названия заслуживает взводимая на нас нахальная ложь!"

Читая эти вдохновенные речи, мы, провинциалы, задумываемся. Конечно, говорим мы себе, эти люди невинны, но вместе с тем как они непреклонны! посмотрите, как они козыряют друг друга! Как они способны замучить друг друга по вопросу о выеденном яйце!

Обман двойной! во-первых, они не невинны; во-вторых, совсем не непреклонны, и ежели затеяли между собой полемику, то единственно, как говорится, для оживления своих столбцов и страниц.

Невинны! на чем основано это мнение? На том ли, что все они славословят и поют хвалу? На том ли, что все в одно слово прорицают: тише! не расплывайтесь! не заезжайте! не раздражайте?! Прекрасно. Я первый бы согласился, что нет никакой опасности, если бы они кричали "тише!" — каждый сам по себе. Но ведь они кричат все вдруг, кричат единогласно — поймите это, ради Христа! Ведь это уж скоп! Ведь этак можно с часу на час ожидать, что они не задумаются кричать "тише!" — с оружием в руках! Ужели же это не анархия?!

Да; это люди опасные, и нечего удивляться тому, что даже сами они убедились, что с ними нужно держать ухо востро. Но сколько должно накопиться горечи, чтобы даже на людей, кричащих: тише! — взглянуть оком подозрительности?! чтобы даже в них усмотреть наклонности к каким-то темным замыслам, в них, которые до сих пор выказали одно лишь мастерство: мастерство впиваться друг в друга по поводу выеденного яйца!

Что же касается до непреклонности, то мне невольно припомнилось, как в былое время мой друг, Никодим Крошечкин, тоже, прибегал к полемике "в видах оживления столбцов издаваемой им газеты".

То было время господства «Британии» и эстетических споров. Никодим редижировал какую-то казенную газету, при которой, для увеселения публики, имелся и литературный отдел. На приобретение материала для этого отдела Никодиму выдавалась какая-то неизмеримо малая сумма, с помощью которой он и обязывался три дня в неделю "оживлять столбцы газеты". Приятелей у Крошечкина было множество, но, во-первых, все это были люди необыкновенно глубокие, а потому "как следует писать об этом предмете, братец, времени нет, а коротенько писать — не стоит руки марать"; а во-вторых, все они проводили время по большей части в «Британии» и потому не всегда бывали трезвы. Таким образом, Никодим и остался один, как рак на мели. Бился он, бился — и вдруг нашелся. К величайшему удивлению, мы стали замечать, что Никодим ведет газету на славу, что "столбцы ее оживлены", что в ней появилась целая стая совершенно новых сотрудников, которые неустанно ведут между собой живую и даже ожесточенную полемику по поводу содержания московских бульваров, по поводу ненужности посыпания песком тротуаров в летнее время и т. д. Заинтригованные в высшей степени, мы всем хором приступили к Никодиму с вопросом: что сей сон значит? — И что ж оказалось! — Что он, Никодим, просто-напросто полемизирует сам с собою! Что он в одном своем лице соединяет и Корытникова, и Иванова, и Федула Долгомостьева, и Прохожего, и Проезжего и т. д. Что сначала он напишет статью о необходимости держать бульвары в чистоте и уязвит при этом Московскую городскую думу, а в следующем нумере накинется сам на себя и совершенно убедительно докажет, что все это пустяки и что бульвары прежде всего должны служить в качестве неисчерпаемого вместилища человечьего гуано!

И вот теперь, когда я ближе ознакомился с "Уставом Вольного Союза Пенкоснимателей" и сопоставил начертанные в нем правила с современною литературною и журнальною действительностью, я не мог воздержаться, чтобы не воскликнуть: да это Никодим! это он, под разными — псевдонимами полемизирующий сам с собою!

Признаюсь, мне даже сделалось как будто неловко. Ведь это, наконец, бездельничество! — думалось мне, и ежели в этом бездельничестве нет ни организации, ни предумышленности — тем хуже для него. Значит, оно проникло в глубину сердец, проело наших пенкоснимателей до мозга костей! Значит, они бездельничают от полноты чувств, бездельничают всласть, бездельничают потому, что действительно ничего другого перед собой не видят!

Но как они, от нечего делать, едят друг друга — это даже ужасно. Загляните, например, в "Старейшую Всероссийскую Пенкоснимательницу", и первое, что вас поразит, — это смотр, который она периодически делает всем прочим органам пенкоснимательства. Что побуждает ее к тому? то ли, что ее разделяет бездна от прочих пенкоснимателей? — нет, этой бездны нет, да и она сама, в минуты откровенности, коснеющим языком проговаривается, что, в сущности, каждый пенкосниматель равен каждому пенкоснимателю. Очевидно, стало быть, ей хочется только отличиться, отвести глаза, оживить свои столбцы, даже рискуя собственными боками. Ей хочется, чтобы публика, благодаря общему затишью, слышала, как она жует во сне собственные рукава.

Теперь этот наглый обман выяснился для меня с какою-то безнадежною выпуклостью… Но, признаюсь, и прежде, когда я был еще в провинции, меня уже смущали некоторые неясные сомнения на этот счет. Едва ли не десять лет сряду, каждое утро, как мне подают вновь полученные с почты органы русской мысли, я ощущаю, что мною начинает овладевать тоскливое чувство. Иногда мне кажется, что вот-вот я сейчас услышу какое-то невнятное и ненужное бормотание о том, о сем, а больше ни о чем; иногда сдается, что мне подают детскую пеленку, в которой новорожденный младенец начертал свою первую передовую статью; иногда же просто-напросто я воочию вижу, что в мой кабинет вошел дурак. Пришел, сел и забормотал. И я не могу указать ему на дверь, я должен беседовать с ним, потому что это дурак привилегированный: у него за пазухой есть две-три новости, которых я еще не знаю!

И эти-то люди обозревают друг друга! эти люди, ради оживления каких-то столбцов, язвят и чернят друг друга! Они, которым следовало бы целовать друг друга взасос! Проказники!

У каждого из этих апостолов самоедства сидит в голове маковое зернышко, которое он хочет во что бы то ни стало поместить; каждый из них имеет за душой материала настолько, чтобы изобразить: на последнем я листочке напишу четыре строчки! — зато уж и набрызжет же он в этих четырех строчках! И посмотрите, с какою серьезностью какой-нибудь мудрый Натан воробьиного царства произносит свои: "Позволительно думать, что возбуждение подобных вопросов едва ли своевременно", или: "По нашему мнению, это не совсем так"! Мудрейший из воробьев! кто тебя? не все ли равно, кто, как и с чего снимает пенки?

Какая громадная разница с Никодимом! Когда Никодим полемизировал сам с собою, уличал самого себя в неправде и доказывал свою собственную несостоятельность, — он не вставал на дыбы, не артачился и не похвалялся, что идет на рать. Он откровенно говорил: мне дают мелкую монету и требуют, чтобы я действовал так, как бы имел в распоряжении своем монету крупную, — понятное дело, что я не могу удовлетворить этому требованию иначе, как истязуя самого себя. Так объяснялся Никодим, и мы очень хорошо понимали его объяснения. Мы понимали, что он относится к своему занятию вполне объективно, что он резко отделяет свое внутреннее «я» от того горького дела, к которому прицепила его судьба, отделяет настолько же, насколько отделял себя в те времена каждый молодой либерал-чиновник от службы в департаментах и канцеляриях, которые он всякое утро посещал. Внутренне Никодиму было решительно все равно, стоят ли будочники при будках, или же они расставлены по перекресткам улиц; поэтому он мог смело и не расходуя своих убеждений доказывать, раз, что полезно, чтобы будочники находились при будках, и два, что еще полезнее, если они расставлены по перекресткам. Следовательно, ежели современные российские пенкосниматели и заимствовали у Никодима внешние приемы "оживления столбцов", то они совершенно забыли о той объективности, которая скрывалась за этими приемами. Подобно Никодиму, они самоедствуют, но при этом горячатся, встают на дыбы, и — о, верх самохвальства! — изо всех сил доказывают, что у них даже в помышлении ничего другого не имеется, кроме мысли о необходимости снабжения городовых свистками. О, заговорщики! кто же поверит вам?

"Тише! не расплывайся! не раздражай!" — это ли не карбонарство? Этого ли мало для возбуждения в самом кротком начальнике подозрительности?

Таковы были вопросы, которые застали меня на подъезде дома, в котором жил Прелестнов. Я обернулся: сзади меня расстилалось зеркало Невы, все облитое тихим мерцанием белой майской ночи. Воздух был недвижим; деревья в соседнем саду словно застыли; на поверхности реки — ни малейшей зыби; с другой стороны реки доносился смутный городской гомон и стук; здесь, на Выборгской, — царствовала тишина и благорастворение воздухов. А не удрать ли на тоню или на острова? — мелькнуло у меня в голове. Но пенкоснимательная мысль: я должен исполнить свой долг! — уже безвозвратно отравила мое существование. Я позвонил.

-

В кабинете у Менандра было довольно много народа и страшно накурено. Тут были люди всякого роста и всяких комплекций, но на всех лицах было написано присутствие головной боли. У всех цвет лица был тусклый, серый, а выражение озабоченное, как бы скорбящее о гресех; все страдали геморроем, следствием слишком усидчивого пенкоснимательства. Все великие наши пенкосниматели были тут налицо, все те, которые даже одну минуту опасаются провести праздно: так велика вереница пустяков, которые им предстоит разрешить. В тот момент, когда я вошел, Менандр рассказывал собравшейся около него кучке о своем путешествии по Италии.

— Представьте себе, — говорил он, — небо там синее, море синее, по морю корабли плывут, а над кораблями реют какие-то неизвестные птицы… но буквально неизвестные! a la lettre!

— Позвольте! не об этих ли птицах писал Страбон? — пустил кто-то догадку.

— Нет, это не те. Кювье же хотя и догадывался, что это простые вороны, однако Гумбольдт разбил его доводы в прах… Но что всего удивительнее — в Италии и вообще на юге совсем нет сумерек! Идете по улице — светло; и вдруг

— темно!

— И апельсины на воздухе растут? — полюбопытствовал некто.

— Еще бы. Я сам видел дерево, буквально обремененное плодами. Ну, все равно, что у нас яблоки, или, вернее, даже не яблоки, а рябина.

В эту минуту хозяин заметил мое присутствие.

— А! старый друг! господа! бывший товарищ по университету! написал когда-то повесть, на которую обратил внимание Белинский! — рекомендовал он меня, и, в свою очередь, представил мне присутствующих: — Иван Николаевич Неуважай-Корыто, автор "Исследования о Чурилке"! Семен Петрович Нескладин, автор брошюры "Новые суды и легкомысленное отношение к ним публики"! Петр Сергеич Болиголова, автор диссертации "Русская песня: Чижик! чижик! где ты был? — перед судом критики"! Вячеслав Семеныч Размазов, автор статьи "Куда несет наш крестьянин свои сбережения?"…

Но тут со мной случилось что-то совершенно неловкое. Раскланиваясь и пожимая руки во все стороны, я до того замотался, что принял последнюю рекомендацию за вопрос, обращенный ко мне. И потому совершенно невпопад отвечал:

— Да в казначейство, я полагаю…

На этот раз, однако ж, мой легкомысленный ответ не повлек за собой никакого реприманда. Напротив того, насупленные лица пенкоснимателей как-то снисходительно осклабились, и все они очень радушно пожали мне руку.

Прерванный на минуту разговор возобновился; но едва успел Менандр сообщить, что ладзарони лежат целый день на солнце и питаются макаронами, как стали разносить чай, и гости разделились на группы. Я горел нетерпением улучить минуту, чтобы пристать к одной из них и предложить на обсуждение волновавшие меня сомнения. Но это положительно не удавалось мне, потому что у каждой группы был свой вопрос, поглощавший все ее внимание.

— Так вы полагаете, что Чурилка?.. — шла речь в одной группе.

Центром этой группы был Неуважай-Корыто. Это был сухой и длинный человек, с длинными руками и длинным же носом. Мне показалось, что передо мною стоит громадных размеров дятел, который долбит носом в дерево и постепенно приходит в деревянный экстаз от звуков собственного долбления. "Да, этот человек, если примется снимать пенки, он сделает это… чисто!" — думалось мне, покуда я разглядывал его.

— Не только полагаю, но совершенно определительно утверждаю, — объяснял между тем Неуважай-Корыто, — что Чуриль, а не Чурилка, был не кто иной, как швабский дворянин седьмого столетия. Я, батюшка, пол-Европы изъездил, покуда, наконец, в королевской мюнхенской библиотеке нашел рукопись, относящуюся к седьмому столетию, под названием: "Похождения знаменитого и доблестного швабского дворянина Чуриля"… Ба! да это наш Чурилка! — сейчас же блеснула у меня мысль… И поверите ли, я целую ночь после этого был в бреду!

— Понятное дело. Но Добрыня… Илья Муромец… ведь они наши?

Собеседник, произнося: "они наши?" — очевидно, страдал. Он и опасался и надеялся; ему почему-то ужасно хотелось, чтобы они были нашими, и в то же время в душу уже запалзывали какие-то скверные сомнения. Но Неуважай-Корыто с суровою непреклонностью положил конец колебаниям, "ни в каком случае не достойным науки".

— Напротив того, — отдолбил он совершенно ясно, — я положительно утверждаю, что и Добрыня, и Илья Муромец — все это были не более как сподвижники датчанина Канута!

— Но Владимир Красное Солнышко?

— Он-то самый Канут и есть!

В группе раздался общий вздох. Совопросник вытаращил на минуту глаза.

— Однако ж какой свет это проливает на нашу древность! — произнес он тихим, но все еще не успокоившимся голосом.

— Я говорю вам: камня на камне не останется! Я с болью в сердце это говорю, но что же делать — это так! Мне больно, потому что все эти Чурилки, Алеши Поповичи, Ильи Муромцы — все они с детства волновали мое воображение! Я жил ими… понимаете, жил?! Но против науки я бессилен. И я с болью в сердце повторяю: да! ничего этого нет!

Собеседники стояли с раскрытыми ртами, смотря на обличителя Чурилки, как будто ждали, что вот-вот придет новый Моисей и извлечет из этого кремня огонь. Но тут Неуважай-Корыто с такою силой задолбил носом, что я понял, что мне нечего соваться с моими сомнениями, и поспешил ретироваться к другой группе.

В другой группе ораторствовал Болиголова, маленький, юркенький человечек, который с трудом мог устоять на месте и судорожно подергивался всем своим корпусом. Голос у него был тоненький, детский.

— Ужели же, наконец, и "Чижик, чижик! где ты был"?! — изумлялись окружающие пенкосниматели.

— Подлог-с!

— Позвольте-с! Но каким же образом вы объясните стих "на Фонтанке воду пил"? Фонтанка — ведь это, наконец… Наконец, я вам должен сказать, что наш почтеннейший Иван Семенович живет на Фонтанке!

— И пьет оттуда воду! — сострил кто-то.

— Подлог! подлог! и подлог-с! В мавританском подлиннике именно сказано: "на Гвадалквивире воду пил". Всю Европу, батюшка, изъездил, чтобы убедиться в этом!

— Это удивительно! Но как вам пришло на мысль усомниться в подлинности "Чижика"!

— Ну, уж это, батюшка, специальность моя такова!

— Однако какой странный свет это проливает на нашу народность! Все чужое! даже «Чижика» мы не сами сочинили, а позаимствовали!

— Говорю вам: камня на камне не останется! С болью в сердце это говорю, но против указаний науки ничего не поделаешь!

И т. д. и т. д.

В третьей группе шел разговор таинственного свойства. Сообщались по секрету сведения о каких-то кознях, предпринимаемых против каких-то учреждений; слышались соболезнования, жалобы, вздохи.

— Я сам сейчас оттуда, — полушепотом объяснял Нескладин, автор брошюры "Новые суда и легкомысленное отношение к ним публики".

— И что ж?

— Дело очень простое. Существуют два проекта: один об уничтожении, другой об упразднении. Теперь весь вопрос в том, который из этих проектов пройдет.

Все в немом негодовании оглянулись друг на друга. И вдруг кому-то пришло на мысль:

— Но тайный советник Кузьма Прутков!! ужели он допустит до этого?!

— Я именно сейчас от него!

— И говорили с ним?

— Да; и он мне сказал прямо: любезный друг! о том, чтобы устранить оба проекта, — не может быть и речи; но, вероятно, с божьего помощью, мне удастся провести проект об упразднении, а «уничтожение» прокатить!

— Но ведь и это уже будет значительный успех!

— Конечно. Но он прибавил к этому еще следующее: во всяком случае, мой друг, я тогда только могу ручаться за успех, если пресса наша будет вести себя с особенною сдержанностью. Слово «особенною» старик даже подчеркнул.

Известие это производит в группе общее впечатление.

— И я полагаю, — продолжает все тот же Нескладин, — что нам ничего более не остается, как последовать этому благоразумному совету!

Собеседники несколько минут мнутся, и в комнате слышится какое-то неясное жужжание. Как будто влетел комар и затянул свою неистово-назойливую проповедь о том, о сем, а больше ни о чем. Наконец один из собеседников, более решительный, выступает вперед и говорит:

— Я, с своей стороны, полагаю, что нам следует молчать, молчать и молчать!

— Молчать! — восклицают хором прочие.

— Не следует забывать, господа, — вставляет свое слово вдруг появившийся Менандр, — что в нас воплощается либеральное начало в России! Следовательно, нам прежде всего надо поберечь самих себя, а потом позаботиться и о том, чтоб у нашего бедного, едва встающего на ноги общества не отняли и того, что у него уже есть!

— Молчать! молчать! и молчать!

— Надобно, наконец, иметь настолько гражданского мужества, чтобы взглянуть действительности прямо в глаза, — продолжает Менандр, — надо понять, что ежели мы будем разбрасываться, как это, к сожалению, до сих пор было, то сам тайный советник Кузьма Прутков окажется вне возможности поддержать нас.

— И тогда у нас отнимут и то, что мы в настоящее время имеем.

— И будут совершенно правы, потому что люди легкомысленные, не умеющие терпеть, ничего другого и не заслуживают. А между тем это будет потеря очень большая, потому что если соединить в один фокус все то, что мы имеем, то окажется, что нам дано очень и очень многое! Вот о чем не следует забывать, господа!

— Очень и очень многое! — восклицают хором все пенкосниматели и, как бы после принятого важного решения, вдруг все рассыпаются по комнате. У всех светлые лица, все с беспечною доверчивостью глядят в глаза будущему; некоторые бьют себя по ляжкам и повторяют: очень и очень многое!

Я смотрел во все глаза и, конечно, старался стать на один уровень со всеми. И, может быть, это удалось бы мне (я очень хорошо помню, что и сам раз или два уж ударил себя по ляжке с восклицанием: очень и очень многое!), но меня пугал Неуважай-Корыто. Этот загадочный человек, очевидно, олицетворял собою принцип радикализма в пенкоснимательстве. Объездить Европу для того, чтобы доказать швабское происхождение Чурилки, — согласитесь, что в этом есть что-то непреклонное! И если бы, вместо Чурилки, этому человеку поместить в голову какую-нибудь подлинную мысль, то из него мог бы выйти своего рода… Робеспьер! Уж он не отступит! он не отстанет до тех пор, пока не высосет из Чурилки всю кровь до последней капли!

Тем не менее я сделал попытку сблизиться с этим человеком. Заметив, что Неуважай-Корыто и Болиголова отделились от публики в угол, я направил в их сторону шаги свои. Я застал их именно в ту минуту, когда они взаимно слагали друг другу славословия.

— Однако задали вы, Иван Николаич, задачу московским буквоедам! — приветствовал Болиголова.

— Да и вы, Петр Сергеич, кажется, поусердствовали! — отвечал Неуважай-Корыто.

— Я думаю, что теперь, когда Чурилке нанесен такой решительный удар, немного останется от прежних трудов по части изучения российских древностей!

— Ну-с, я вам доложу, что и «Чижик»… ведь это своего рода coup de massue…[101] Ведь до сих пор никто и не подозревал, что Испания была покорена при звуках песни "Чижик, чижик! где ты был?"!

Я счел этот момент удобным, чтоб вступить в разговор.

— Итак, — сказал я, — и Чурилка и Чижик погребены?

Оба посмотрели на меня такими веселыми глазами, какими смотрят на ученика, совершенно неожиданно обнаружившего понятливость.

— Погребены — это так, — продолжал я, — но, признаюсь, меня смущает одно: каким же образом мы вдруг остаемся без Чурилки и без Чижика? Ведь это же, наконец, пустота, которую необходимо заместить?

Неуважай-Корыто насупил брови.

— Ну-с, на этот счет наша наука никаких утешений преподать вам не может, — сказал он сухо.

— Позвольте-с; я не смею не верить показаниям науки. Я ничего не имею сказать против швабского происхождения Чурилки; но за всем тем сердце мое совершенно явственно подсказывает мне: не может быть, чтоб у нас не было своего Чурилки!

Болиголова и Неуважай-Корыто удивленно переглянулись между собою. Моя дерзость, очевидно, начинала пугать их.

— И все-таки я не могу вас утешить, — сказал последний и, как бы желая дать мне почувствовать, что аудиенция кончилась, запел:

Парис преле-е-стный,

Судья изве-е-стный!

Но сейчас же вспомнил, что оффенбаховская музыка не к лицу такой серьезной птице, как дятел, и затянул из "Каменного Гостя":

Ведь я не го!

Сударственный преступник!

Пропев это, он обдал меня надменно-ледяным взором и отошел.

Я очутился в самом неловком положении. Я только однажды в жизни был в подобном положении, и именно когда меня представляли одному сановнику, который мог (буде заблагорассудил бы) подать мне руку, но которому я ни в каком случае не имел права протягивать свою руку. Но я не знал этого правила — и протянул. И вдруг я почувствовал, что рука моя так и остается на весу, в тщетном ожидании взаимного пожатия. Ах, как мне было тогда стыдно! За кого стыдно, за себя или за сановника, — не знаю, но, во всяком случае, чувство, которое я испытывал, было самого неприятного свойства.

Точно то же ощущал я теперь. Зачем я говорил с этим гордым, непреклонным пенкоснимателем? — думалось мне. За что он меня сразил? Что обидного или неприличного "нашел он в том, что я высказал сомнения моего сердца по поводу Чурилки? Неужели «наука» так неприступна в своей непогрешимости, что не может взглянуть снисходительно даже на тревоги простецов?

Увы! покуда я рассуждал таким образом, молва, что в среду пенкоснимателей затесался свистун, который позволил себе неуважительно отнестись к «науке», уже успела облететь все сборище. Как все люди, дышащие зараженным воздухом замкнутого кружка, пенкосниматели с удивительною зоркостью угадывали человека, который почему-либо был им несочувствен. И, раз усмотревши такового, немедленно уставляли против него свои рога. Я должен был убедиться, что не только Болиголова и Неуважай-Корыто недоумевают, каким образом я очутился в их обществе, но что и прочие пенкосниматели перешептываются между собой и покачивают головами, взглядывая на меня. Тем не менее я решился исполнить свой долг до конца, и потому, желая сделать новую попытку к общению, подошел с этою целью к Нескладину.

— Если я не ошибаюсь, — сказал я, — вы изволили давеча выразить опасение, что у нас с часу на час могут отнять даже и то, что мы имеем?

— Выразился-с. А вы изволите сомневаться в этом?

— Нет, я не сомневаюсь. О! я далеко не сомневаюсь! Я готов написать не шесть, а шестьсот шесть столбцов передовых статей, в которых надеюсь главнейшим образом развивать мысль, что все на свете сем превратно, все на свете коловратно…

— Ну-с, в чем же затруднение?

— Но я не понимаю одного: почему вы предпочитаете проект упразднения проекту уничтожения?

— Д-д-да-с! так вот в чем дело! А почему вы, смею вас спросить, утверждаете, что дважды два — четыре, а не пять?

На одно мгновение вопрос этот изумил меня; но Нескладин глядел на меня с такою ясною самоуверенностью, что мне даже, на мысль не пришло, что эта самоуверенность есть не что иное, как продукт известного рода выработки, которая дозволяет человеку барахтаться и городить вздор даже тогда, когда он чувствует себя окончательно уличенным и припертым к стене. Выдержавшие подобного рода дрессировку люди никогда не отвечают прямо, и даже не увертываются от вопросов: они просто, в свою очередь, ошеломляют вас вопросами, не имеющими ничего общего с делом, о котором идет речь. Признаюсь, я в эту минуту испытывал именно подобное ошеломление.

— Извините, — бормотал я, — я не знал… Действительно, дважды два — это так… Я хотел только сказать, что сердце мое как-то отказывается верить, что упразднение…

— А так как я имею дело с фактами, а не с тревогами сердца, то и не могу ничего сказать вам в утешение!

Произнося эти слова, Нескладин совершенно бесцеремонно обратился к одному из единомышленников, взял его под руку и отошел прочь.

— Стало быть, это условлено: мы будем поддерживать "упразднение"? — слышался мне его удаляющийся голос.

Нет сомнения, я потерпел решительное фиаско. Я дошел до того, что не понимал, где я нахожусь и с кем имею дело. Что это за люди? — спрашивал я себя: просто ли глупцы, давшие друг другу слово ни под каким видом не сознаваться в этом? или это переодетые принцы, которым правила этикета не позволяют ни улыбаться не вовремя, ни поговорить по душе с человеком, не посвященным в тайны пенкоснимательской абракадабры? или, наконец, это банда оффенбаховских разбойников, давшая клятву накидываться и скалить зубы на всех, кто к ней не принадлежит?

Вероятно, лицо мое выражало очень большое недоумение, потому что Менандр поспешил ко мне на выручку.

— А ведь я, брат, проврался! — сказал я ему уныло.

— А я еще предупреждал тебя! — укорял он меня, — говорил я тебе, что расплываться не следует! Да забудь же ты хоть на несколько часов о "Маланье"!

— Но мог ли я думать, что у вас на этот счет так строго!

— Еще бы! Такое серьезное дело затеяли — да чтобы без дисциплины! Мы, брат, только и дела делаем, что друг за другом присматриваем! Впрочем, это еще может уладиться. Только, ради же бога, душа моя! не расплывайся! Признай, наконец, авторитет "науки"!

И Менандр от полноты души засуетился.

— Господа! — сказал он, — вот мой приятель! он провинциал и, следовательно, как человек дикий, не знает наших обычаев. Но это не мешает ему интересоваться некоторыми вопросами, и между прочим вопросом о распределении налогов. Он владелец деревни Проплеванной — так, кажется? — и потому, как член рязанско-тамбовско-саратовского клуба… то бишь земства… естественным образом желает стать на ту точку зрения, с которой всего удобнее взглянуть на этот вопрос. Поэтому я попросил бы Ивана Петровича Нескладина прочитать статью, которую он приготовил по этому предмету для нашей газеты. Господа! прошу присесть!

Кресла шумно задвигались, и когда все более или менее удобно расселись вокруг большого круглого стола, Нескладин прочитал:

Санкт-Петербург. 30-го мая.

"Что налоги, равномерно распределенные, суть те, которые, по преимуществу, заслуживают наименования равномерно распределенных, — в этом, при настоящем положении экономической науки, никто не сомневается, кроме разве каких-нибудь бесшабашных свистунов, которые даже в этой простой и для всех вразумительной истине готовы заподозрить экономическое празднословие. Но мы и не обращаемся к свистунам; мы с гомерическим хохотом встречаем нахальные выходки этих отпетых людей, а ежели не клеймим их презрением, то только потому, что слишком хорошо знаем литературные приличия. Только те могут сомневаться, что равномерность равномерна, кто в состоянии усомниться даже в том, что белое бело и черное черно. С такими людьми не стоит тратить слов. Прикрываясь и даже гордясь незнанием литературных приличий (которые в их глазах, выражаясь их же литературным слогом, не стоят выеденного яйца), они способны предать дерзкому, бессодержательному глумлению все, что представляет собой несомненную победу цивилизации над варварством. (Превосходно! Очень хорошо! Браво!)

Итак, говорим мы, аксиома, утверждающая, что равномерность равномерна, находится вне спора, и не о ней намерены мы повести речь с почтенною газетою "Зеркало Пенкоснимательности", которая делает нам честь считать нас в числе ее противников почти по всем вопросам нашей общественной жизни.

Мы намерены говорить о следующем: "Зеркало Пенкоснимательности" утверждает, что лучшие крайние сроки для взноса налогов суть сроки, определенные ныне действующими по сему предмету узаконениями, то есть: 15-го января и 15-го марта; мы же, напротив того, утверждали, что сроки эти надлежит на две недели отдалить, то есть назначить их 1-го февраля и 1-го апреля. Вот в чем спор. Конечно, "Зеркало Пенкоснимательности", быть может, имеет очень полновесные причины называть себя более компетентным судьей в этом деле. Быть может, оно черпает свои сведения из таких источников, о которых мы даже понятия не имеем. Но все это тайны, углубляться в которые нам не позволяют литературные приличия…"

— Позвольте! — не вытерпел я, — но ведь вы сами черпаете сведения от тайного советника Кузьмы Пруткова!

— Ах, душа моя, как ты, однако ж, горяч! Ведь это, наконец, невозможно!

— укорил меня Менандр. — Тайный советник Прутков! да знаешь ли ты, что это один из либеральнейших людей нашего времени! что, быть может, он сам на днях получит разом три предостережения!

Я должен был поникнуть головой; Нескладин продолжал: "Все это тайны, углубляться в которые нам не позволяют литературные приличия. Но мы находим в себе настолько гражданского мужества, чтобы сказать нашему противнику: ваше превосходительство! вы введены в заблуждение! (Общий смех, в котором участвую и я.) И мы дел aejvi9Tu д>ем с большим удовольствием, что искренно уважаем этого бодрого и смелого противника, который даже при слове «субсидия» не смущается духом. Мы даже убеждены, что наши бесшабашные свистуны поставят нам это в укор, что они воспользуются нашею почтительностью, чтоб поднять нас на смех, подобно тому как уже и поступили они на днях с одним из наших уважаемых сотрудников, столь доблестно отличившимся в защите четырех негодяев, сознавшихся в умерщвлении одного почтенного земледельца.[102] Но это не помешает нам следовать по избранному раз пути, не смущаясь ни наглостью смеха, ни нахальством инсинуаций…

Итак (да простят читатели некоторые повторения в нашей статье: они необходимы), "Зеркало Пенкоснимательности" утверждает, что лучшие сроки для платежа налогов суть те, которые издавна установлены законом. В подкрепление этой мысли почтенная газета приводит следующее: 1) привычку платить и 2) сравнительное благосостояние, которое, будто бы, постигает плательщика именно в сроки пятнадцатого января и пятнадцатого марта. Разберем эти доводы с тем вниманием, которого они заслуживают. Но напомним при этом читателю, что нас постигло уже два предостережения, тогда как другие журналы, быть может менее благонамеренные по направлению (литературные приличия не позволяют нам назвать их), еще не получили ни одного. (Браво! Браво! Ядовито и в то же время вполне согласно с литературными приличиями!)

Итак — приступим к первому доводу.

Нам говорят: обыватели привыкли платить именно в январе и в марте — и мы охотно соглашаемся, что в этом возражении есть известная доза справедливости. Но что же такое, однако ж, привычка? С одной стороны — это начало всепроникающее и до такой степени подчиняющее себе всего человека, что субъект, находящийся под игом привычки, готов не только платить налоги, но и совершать преступления. "Человек есть животное привычки", — сказал великий Бюффон, и сказал святую истину. С этой стороны, конечно, полезно и даже необходимо принимать во внимание народные обычаи и даже суеверия, и не мы будем утверждать что-нибудь противное этой святой истине. Но, с другой стороны, если взглянуть на дело пристальнее, то окажется, что привычка платить налоги, по самому свойству своему, никогда не укореняется настолько, чтобы нельзя было отстать от нее. Положим, что здесь идет речь не о том, чтобы навсегда отстать от привычки платить (только бесшабашные наши свистуны могут остановиться на подобной дикой мысли), но и за всем тем, положа руку на сердце, мы смеем утверждать: отдалите, по мере возможности, сроки платежа податей — и вы увидите, как расцветут сердца земледельцев!

Но нам говорят: привычка — вторая натура. Назначьте для плательщика другие сроки, он все-таки понесет в казначейство свои сбережения в январе и в марте. На это мы можем ответить одно: тем лучше! Как не догадываются наши почтенные противники, что, чем раньше несут плательщики в казначейство свои избытки, тем лучше для них и для казны. Пускай несут — милости просим! Это хорошо для плательщиков- потому что через это они избавляются от опасений военной экзекуции; это хорошо и для казны, потому что издержки экзекуции хотя и падают, главным образом, на обывателей, но косвенно задевают и государственное казначейство. Но ведь истинный государственный взгляд на вещи должен иметь в виду не только тех бодрых и смелых людей, которые привыкли серьезно смотреть на свои обязанности к государственному казначейству, но и тех, которые, не столько вследствие преступности воли, сколько под влиянием слабохарактерности, утратили этот здоровый инстинкт. И так как последние, несмотря на принимаемые против них меры, все-таки составляют довольно значительное меньшинство, то мы не понимаем, зачем идти навстречу экзекуциям, когда еще остается неиспытанным одно совершенно безвредное и ни для кого не обидное средство, а именно отдаление на две недели последних сроков для взноса налогов? Две недели! понимаете ли, только две недели! И ни одной минуты больше! (Совершенно справедливо! прекрасно! браво!)

Приступим теперь ко второму доводу. Во-первых, нам указывают на какие-то климатические условия; но это доказательство до того уже несостоятельно, что нет даже надобности и распространяться о нем. В самом деле, что значит выражение: "платить налоги"? Для тех, до кого оно относится, это выражение означает: перенести деньги из того помещения, в котором они дотоле находились, в другое, более для них подходящее. Спрашиваем по совести: могут ли и в какой мере действовать тут климатические условия? Во-вторых — и это возражение очень серьезное, — нам говорят, что благоденствие постигает плательщика преимущественно в январе и в марте. Но на чем основано такое внезапное заключение? — поистине мы не понимаем этого. По нашему мнению, если плательщик постигнут благоденствием в январе, то нет резона не быть ему постигнутым и в декабре, и в июле, и во все прочие месяцы. Но нам возражают: вы сами знаете, что в июле плательщик благоденствием не постигнут, — тогда мы спрашиваем: отчего? что же это за благоденствие, которое постигает плательщика только в ту минуту, когда ему надлежит нести в казначейство деньги?

Вот тут-то мы и настигаем вас, наши уважаемые противники. Мы недаром предлагаем вам вопрос: отчего? потому что разрешение его лежит на вашей ответственности. Вы находитесь слишком в исключительном положении относительно известных сфер, чтобы уклониться от солидарности с ними. Поэтому мы имеем полное право требовать именно от вас ответа на наш вопрос, или, лучше сказать, не ответа, а оправдания. (Браво! Отлично!) Мы требуем этого во имя великих пенкоснимательных начал, которых мы служим представителями, и не перестанем требовать, хотя бы нам угрожали за это бесчисленными предостережениями! Мы примем эту кару закона без ропота, но и без удовольствия, и позволим себе только спросить, почему предостережения постигают именно нас, а не "Истинного Пенкоснимателя", например? Ни для кого не тайна, что эта газета, издаваемая без цензуры, тем не менее пользуется услугами таковой; ни для кого не тайна, что она всячески избегает вопросов, волнующих весь пенкоснимательный мир; ни для кого, наконец, не тайна, что лучшие статьи по части пенкоснимательства (как, например, замечательнейшая статья "О необходимости содержания в конюшнях козлов") были помещены не в ней, а у нас или в дружеских нам литературных органах! Что же за причина того предпочтения, которым пользуется эта уважаемая газета? (Прекрасно! Отлично! Браво!)

Но мы отвлеклись от главного предмета нашей статьи, и должны сознаться, что две причины побудили нас к такому уклонению. Прежде всего — принципы справедливости. По-видимому, нам нет дела до того, кто и сколько получил предостережений, а равно и до того, кто и каким образом снимает пенки. Но это только по-видимому. Нам было бы несравненно приятнее быть самим на месте счастливцев, снимающих пенки в веселии сердца своего, нежели снимать таковые, посыпав главу пеплом, как мы это делаем. Во-вторых, к величайшему нашему удивлению, нас упрекают в каком-то простодушии и даже утверждают, что за простодушие-то мы и подвергаемся каре закона. Но этот упрек во всех отношениях несправедлив. Мы не только не простодушны, но, напротив того, обделываем свои дела, как дай бог всякому. (Отлично! отлично!) Мы и журналы издаем, и на суде защищаем, а быть может, участвуем и в акционерных компаниях. На нашей стороне все образованное русское чиновничество — и кто же знает? — быть может, не далеко то время, когда мы будем снимать пенки в размерах не только обширных, но и неожиданных… И ужели, наконец, правительство настолько непроницательно, чтобы стеснять нас в проявлении такого совершенно неопасного для него качества, как простодушие? Вот в том-то и дело, милостивые государи, что мы далеко не так просты, как это может показаться, судя по некоторым из наших передовых статей!

Но мы отвлеклись опять, и потому постараемся сдержать себя. Не станем бродить с пером в руках по газетному листу, как отравленные мухи, но выскажем кратко наши надежды и упования. По нашему мнению, от которого мы никогда ни на одну йоту не отступим, самые лучшие сроки для платежа налогов

— это первое февраля и первое апреля. Эти же сроки наиболее подходящие и для экзекуций. И мы докажем это таким множеством фактов, которые заставят замолчать наших слишком словоохотливых противников.

Факты эти мы надеемся изложить в целом ряде статей, которые и будут постепенно появляться в нашей газете".

Нескладин кончил и необыкновенно чистыми, ясными глазами смотрел на всех. Пенкосниматели были в восторге и поздравляли счастливого передовика, предвкушая заранее тот ряд статей, который он обещал им. Но я, признаюсь, был несколько смущен. Я испытывал то самое ощущение, которое испытывает человек, задумавший высморкаться, но которому вдруг помешали выполнить это предприятие. Я, так сказать, уж распустил уши: я ожидал, что вот-вот услышу ссылки на "Статистический временник" министерства внутренних дел, на примеры Англии, Франции, Италии, Пруссии, Соединенных Штатов; я был убежден, что будет навеки нерушимо доказано, что в апреле и феврале происходят самые выгодные для плательщиков сделки, что никогда базары не бывают так людны, и что, наконец, только нахалы, не знающие литературных приличий, могут утверждать, и т. д., - и вдруг пауза, сопровождаемая лишь угрозой целого ряда статей! Каково жить в ожидании выполнения этой угрозы!

Казалось, и Менандр отчасти разделял мое чувство. По крайней мере, физиономия его в эту минуту не выражала особенной восторженности.

— Статья превосходна, — сказал он, — но жаль, что вы прервали вашу речь на самом интересном месте!

— А я, напротив того, сделал это даже с умыслом! — отвечал Нескладин, улыбаясь язвительно.

— Именно, именно! — подхватили прочие пенкосниматели.

— Статья, которая обещает другую статью, — объяснил Нескладин, — из которой, в свою очередь, должна выйти третья статья, и так далее, — всегда производит особенное впечатление на тех, до кого она касается.

— Совершенно справедливо!

— Она держит противников в тревоге, а для публики составляет своего рода загадку. Ведь мне ничего бы не стоило разом написать столбцов десять или двенадцать, но я именно хотел сначала несколько заинтересовать публику, а потом уж и зарядить дней на двадцать!

— Да; очень может быть, что вы и правы! — как-то уныло отозвался Менандр.

— Вторая статья у меня уж почти готова, то есть готовы рамки. "В прошедший раз мы обещали нашим читателям", "таким образом, из сравнения статистических данных оказывается", "об этом интересном предмете мы побеседуем с читателем в следующий раз" — все это уж сложилось в моей голове. Затем остается только наполнить эти рамки — и дело с концом.

После этого вечер, видимо, начинал приходить к концу, так что некоторые пенкосниматели уже дремали. Я, впрочем, понимал эту дремоту и даже сознавал, что, влачи я свое существование среди подобных статей, кто знает — быть может, и я давно бы заснул непробудным сном. Ни водки, ни закуски — ничего, все равно как в пустыне. Огорчение, которое ощутил я по этому случаю, должно быть, сильно отразилось на моем лице, потому что Менандр отвел меня в сторону и шепнул:

— Пусть уйдут! Мы с тобой выпьем и закусим.

И действительно, едва скрылся в переднюю последний гость, как Менандр повел меня в столовую, где была накрыта роскошная закуска, украшенная несколькими бутылками вина.

— Помянем, брат, доброе старое время! — воскликнул Менандр, наливая рюмку водки, — хорошо тогда было!

— А теперь разве…

— Да как тебе сказать! Уважаю я этих господ, очень уважаю, а коли правду сказать, прескучно с ними! Не едят, не пьют, все передовые статьи пишут!

— А мы с тобой и до сих пор помним старую пословицу: "Потехе время и делу час"!.. Так, что ли, душа моя?

— Да, голубчик, этак-то лучше. Право, иногда зло меня берет! Брошу, думаю, всех этих анафем! Хоть в лес, что ли, от них уйти!

— Ну, брат, это такие молодцы, что и в лесу сыщут!

— Отыщут, дружище! отыщут! (Менандр как-то безнадежно вздохнул.) Кстати: как тебе понравилась статья Нескладина?

— Да как бы тебе сказать? Странно как-то. В заголовке, во-первых, Санктпетербург, во-вторых, 30-го мая, — зачем это? Ведь, коли говорить правду, статья нимало не проиграла бы, если б в заголовке поставить: Остров Голодай, 31-го мартобря.

— Именно, брат, мартобря. Жилы они из меня этим мартобрем вытянули. Как ни возьмешь в руки газету — так от нее мартобрем и разит!

— А я ведь вчера подумал, что ты один из искреннейших пенкоснимателей! А ты, брат, как видно, тово…

— Ах, жизнь они мою отравили! Самого себя я проклял с тех пор, как они меня сетями своими опутали… Ты еще не знаешь, какой ужасный человек этот Неуважай-Корыто!

Эта исповедь поразила меня, но сомневаться в искренности ее было невозможно.

Менандр действительно страдал; на глазах у него были слезы, а когда он произнес фамилию Неуважай-Корыто, то даже затрясся весь.

— Ну, скажи на милость, — продолжал Менандр с возрастающею горечью, — разве Белинский, Грановский… ну, Добролюбов, Писарев, что ли… разве писали они что-нибудь подобное той слюноточивой канители, которая в настоящее время носит название передовых статей?

— Знаешь, оно не то чтобы что… а действительно глуповато как-то!

— Глуповато! нет, ты заметил ли, что этот Нескладин нагородил? Это, брат, уж не глуповато, а глуповатище! Выпьем, брат, вот что!

Выпили.

— Ты не знаешь, как они меня истязают! Что они меня про себя писать и печатать заставляют! Ну, вот хоть бы самая статья "О необходимости содержания козла при конюшнях" — ну, что в ней публицистического! А ведь я должен был объявить, что автор ее, все тот же Нескладин, один из самых замечательных публицистов нашего времени! Попался я, брат, — вот что!

Выпили вновь.

— Ты не знаешь, — продолжал Менандр, — есть у меня вещица. Я написал ее давно, когда был еще в университете. Она коротенькая. Я хотел тогда поместить ее в "Московском наблюдателе"; но Белинский сказал, что это бред куриной души… Обидел он меня в ту пору… Хочешь, я прочту ее тебе?

— Сделай милость, голубчик! Менандр вскочил и устремился в кабинет.

— Вот она, — сказал он, возвращаясь ко мне с листочком почтовой бумаги,

— и называется "История маленького погибшего дитяти". Одну минуту внимания — и ты узнаешь исповедь моей души.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.