Олег Григорьев Продавец маков продавал раков

Олег Григорьев

Продавец маков продавал раков

Он постоянно носил с собой толстую тетрадь. Девяносто шесть листов «в клеточку» и коричневый коленкоровый переплет, слегка прилипающий к пальцам. В школьно-письменной торговле такие тетради назывались «общими». В этой тетради Олег Григорьев записывал свои стихи — и дома, и во время блужданий по городу, в гостях и на литературных тусовках. Когда очередная тетрадь приближалась к заполнению, в ней накапливалось много интересного.

Если в компании его просили что-нибудь почитать, он не ломался, как некоторые другие поэты, и соглашался либо сразу, либо со второй просьбы. И тотчас в его руках появлялась коричневая тетрадь, она возникала сама собой, словно бы ниоткуда — он извлекал ее из внутреннего кармана пиджака почему-то всегда незаметно для окружающих.

Однажды художник Владимир Гоосс праздновал день рождения в своей мастерской на улице Чайковского, по соседству с «Большим домом», и именинник попросил Олега почитать стихи. Тот едва успел раскрыть свою тетрадь и выбрать подходящий текст, как пришел опоздавший Лев Звягин, фотограф, с девушкой и фотокамерой. У девушки была хорошая улыбка, а Лева был по-хорошему, добродушно пьян. Кроме того, иногда он икал, стесняясь и прикрывая рот ладошкой. Дальнейший сценарий напоминал пьесы Хармса.

ОЛЕГ (читает).

ЛЕВА (икает). Извини.

ОЛЕГ. Что ты, пустяки. (Читает.)

ЛЕВА (икает). Ох, извини, пожалуйста.

ОЛЕГ (сухо). Да, конечно. (Читает.)

ЛЕВА (икает).

ОЛЕГ. Тебе нужно выпить. Иногда помогает.

(Все наливают, выпивают и ждут результата.)

ЛЕВА (сидит молча).

ОЛЕГ (с радостной улыбкой). Ну, вот видишь — помогло. (Читает)

ЛЕВА (икает). Не помогло.

ОЛЕГ. Ты меня достал.

ЛЕВА. Я же не нарочно.

ОЛЕГ. Я понимаю. Но мне придется начать сначала. (Читает сначала)

ЛЕВА (икает).

ОЛЕГ. Слушай, да сделай же с собой что-нибудь! Попей холодной воды, умойся, что ли.

ЛЕВА (отходит к умывальнику, плещется, возвращается к столу, сидит молча).

ОЛЕГ (читает, непроизвольно ускоряя темп и искоса поглядывая на ЛЕВУ).

ЛЕВА (икает).

ОЛЕГ. Да постучите ему по спине! И посильнее.

ЛЕВЕ (стучат по спине.)

ОЛЕГ (после паузы начинает читать).

ЛЕВА (икает).

ОЛЕГ. Ну знаешь! Да в конце концов, зажми себе рот и нос, перестань дышать и умри, как мужчина! Я не буду читать. (Тетрадь со стихами исчезает из его рук.)

Кончилось тем, что девушка Левы, несмотря ни на что не потерявшая своей хорошей улыбки, увела его домой. Гости уговорили Олега все-таки почитать, и он читал много и с удовольствием. Но раздражение у него тем не менее осталось. Оно-то и послужило позднее источником скандала.

Олега с Гооссом роднило то, что оба владели искусством скандала и подходили к нему как к художественному произведению. Оба умели спровоцировать скандал буквально «из ничего» и точно чувствовали динамику его развития. Но технологии у них были разные. Гоосс, выбрав жертву, умел найти у нее слабое место и наиболее обидные слова, от которых человек сразу же был готов лезть на стену. А Олег произносил почти случайные фразы, но с интонацией, делавшей их для объекта крайне оскорбительными. Гоосс затевал скандал из любопытства и в процессе его развития оставался спокойным, а Олег — от раздражения, и далее подпитывал действие своими эмоциями.

В тот вечер Олег начал вдруг пристально разглядывать одного из гостей, а затем произнес недовольно и с расстановкой:

— Ты похож на ассирийца.

Тот был действительно смуглым, черноволосым, волосатым и бородатым. Он взбесился мгновенно и после нескольких вводных слов надел на голову Олега миску с салатом. По лицу и плечам Олега поползли ручейки сметаны, и всем нам было невдомек, с чего это бородач вдруг так взбеленился. По-моему, и сам Олег не ожидал такого эффекта.

Все уже были пьяны, и возникла бестолковая потасовка. «Ассирийца» побили, да и другим тоже досталось. В том числе и Олегу, которому кто-то из заступников локтем нечаянно разбил нос.

Гоосс потом комментировал инцидент так:

— Это же западло, обижаться и обижать Григорьева. Все равно, что пнуть сапогом юродивого.

Вообще говоря, я время от времени сталкивался с отношением к Олегу как к юродивому, и отчасти он это сам провоцировал.

Когда страсти утихли и кончилась выпивка, наиболее утомленные гости стали пристраиваться подремать — кто сидя, кто полулежа, потому что в маленькой мастерской спальных мест почти не было. А у окна в коридоре стояла большая корзина, короб, плетеный из ивовых прутьев, величиной с письменный стол. Такие корзины в те времена использовались для сбора листьев в садах, и Гоосс зачем-то притащил ее в мастерскую. В ней он держал всякое тряпье — занавески, одеяла, куски холста. Вот в этой-то корзине и угнездился поспать Олег. Я обнаружил его в ней на рассвете, проходя мимо и услышав сопение. Он спал по-детски упоенно и безмятежно; в нем вообще было много детского. И когда я вспоминаю Олега, чаще всего он мне видится спящим в большой плетеной корзине.

Разбуженный светом позднего ноябрьского утра, Олег вылез из своего гнезда и удалился, когда все еще спали. Испытывая жгучую необходимость опохмелиться, он, по причине территориальной близости, направился прямо в тогда еще не сгоревший Союз писателей. Его пиджачок хранил следы ночного праздника — потеки сметаны, винные пятна и кровь, свою и чужую. Вид он имел всклокоченный.

Первым, кого он встретил, был Михаил Дудин.

— Михаил Александрович, одолжите треху, — на вежливые предисловия у Олега сил не было.

Дудин пожалел — то ли треху, то ли бессмертную Олегову душу. Треху не дал и взамен прочитал нотацию:

— Как не стыдно, Олег, вы и так в таком виде… и т. д. и т. п.

Это было ошибкой, и Дудин тогда не мог и предположить, во что она ему обойдется.

Олег униженно выслушал отповедь, затаил на Дудина хамство и пошел дальше. Следующим судьба послала ему Михаила Жванецкого. Тот, умудренный знанием жизни, едва увидев Олега, протянул ему пять рублей. По тогдашним ценам это означало почти две бутылки портвейна.

Прошло года два или три. Случился очередной юбилей Победы, в Союзе писателей по этому поводу состоялось какое-то официальное действо, и после него, вечером, в ресторане было полно народу. Войдя в зал, соседний с буфетом, я стал свидетелем неприличного скандального зрелища. Зрители кучковались у стен, а в центре возвышалась фигура Михаила Дудина, казавшаяся монументальной. Он был в хорошо отглаженном темном костюме, при галстуке, и на груди сияли ордена и медали. А вокруг него мелким бесом вился маленький и пьяный Олег Григорьев.

— Михаил Александрович, дай! Дай хоть один! — Отчаянно взывал Олег и тянулся рукой к орденам Дудина. — Таким, как я, не дают. А тебе еще дадут, ты только попроси, дадут сколько угодно. Дай, Михаил Александрович! Ну хоть один дай!

Лицо Дудина все больше багровело, наводя на мысль о близком инфаркте.

— Михаил Александрович, ну, пожалуйста, дай! — Не унимался Олег. — Ты же знаешь, мне никогда не дадут, а тебе дадут прямо завтра. Дай хоть один!

Кругом стояли писатели и поэты, в том числе достаточно известные, одни снисходительно улыбались, другие делали вид, что не замечают происходящего, и никто не попытался прекратить это безобразие.

Олег прекрасно знал, что таким, как он, орденов не дают. Более того, как и многие из его знакомых, он подозревал, что и физически-то существует лишь по чьему-то недосмотру. Поэтому он тянулся к законной, государственной культуре в надежде получить некую индульгенцию. Но у официоза на Григорьева была устойчивая реакция отторжения. От него веяло абсурдом, черным юмором и обэриутами. Издание в Детгизе первых книжек Олега, совсем маленьких, стоило увольнения редактору Марине Титовой и инфаркта Агнии Бар-то, которая во время какого-то заседания вступила в спор с Сергеем Михалковым, отстаивая право Григорьева публиковаться. А тем временем стихи Григорьева переписывают и повторяют наизусть взрослые и дети. Четверостишие, написанное еще в 1961 году, за десять лет до первой публикации Олега:

Я спросил электрика Петрова:

— Для чего ты намотал на шею провод?

Ничего Петров не отвечает,

Только тихо ботами качает, —

знает каждый второклассник.

Устное распространение текстов идет по законам фольклора — в процессе передачи отдельные слова и строчки изменяются. Любые стихи с «черным юмором» входят в моду, и часто их, даже самые глупые и никудышные, незаслуженно приписывают Григорьеву. Ничего не поделаешь — все это проявления народной любви. Как тут не вспомнить реплику Николая Первого из известной пьесы Булгакова:

— Я понимаю, что это не Пушкин. Но объясните мне, почему нынче любую пакость обязательно приписывают Пушкину?

Дети принимали его стихи «на ура», потому что они разительно отличались от идеологически выдержанной советской печатной продукции. Им нравилась внутренняя логика Олега, логика детской страшилки, они чуяли в нем «своего». Вот короткая «сказочка» из самой первой книжки Олега.

Маша и Петя играли в прятки. Они спрятались в большую трубу. Потом пришли рабочие. Они подняли трубу и сбросили ее в реку. Но Маша и Петя не утонули, потому что они сидели в другой трубе.

Для партийного чиновника «брать слово» было естественно, как дышать воздухом. Для любого же нормального ребенка, как и для Олега, словосочетание «взять слово» звучало откровенной глупостью.

Председатель Вова

Хотел взять слово.

Пока вставал, потерял слово.

Встал со стула

И сел снова.

Потом встал опять,

Что-то хотел сказать.

Но решил промолчать

И не сказал ни слова.

Потом встал.

Потом сел.

Сел — встал,

Сел — встал,

Сел — встал

И сел снова.

Устал

И упал,

Так и не взяв слова.

Обратите внимание — во всем этом стихотворении нет ни одного прилагательного. Григорьев их вообще, как и сравнения, употребляет крайне редко. Ничего лишнего, только самое необходимое. Прежде всего действие. У Григорьева очевидный талант драматурга, у него драматургия — в каждой строчке. Умение с первых слов, «с затакта», начать действие, обозначить конфликт и расставить акценты — редкий дар, ценившийся превыше всего среди сценаристов, например, в Голливуде.

Фольклорная подоснова Григорьева — не только фольклор городской и детский, но и лагерный. Жизнь вынудила Олега с ним познакомиться. Именно от лагерного фольклора идет запредельный лаконизм Олега. Еще Синявский в «Голосе из хора» проводил аналогии между лагерным фольклором и готической литературой и искусством, отмечая в том и другом «перепончатость», иногда создающую ощущение конспективности. В витраже главное — скелет рисунка, он определяет сущность, а вставлять цветные стеклышки каждый мысленно может сам.

Итак, стихи Григорьева предельно лаконичны, аскетичны, суровы — настолько, что можно усомниться: да вообще, поэзия ли это? Нет никаких красот — ни словесных, ни воображаемых зрительно, ни эпитетов, ни аффектации, ни романтики, ни лирики, по крайней мере, в привычном понимании. О том, что такое поэзия, можно говорить и спорить бесконечно, но главным все же было и остается наличие или отсутствие поэтического образа. Таких образов, как «утро туманное, утро седое» или «оленей косящий бег», вы у Григорьева не найдете, он строит образ совершенно иначе, через действие. Но при этом его образы высекают ничуть не меньше впечатлений.

О, как нехотя летели журавли куда-то вдаль.

Не хотели, а летели.

Или:

Нисколько не удивился,

Звонарь когда удавился.

Закрутил веревку в удавку

И ушел в переплавку.

И вот я главный звонарь!

Колокол — звуковой фонарь.

Он расходует слова скупо, как ценный материал, и не тратит ни слова отдельно на подачу образа. Образ возникает в процессе действия.

— Ну как тебе на ветке? —

Спросила птица в клетке.

— На ветке как и в клетке,

Только прутья редки

Звездное вещество «белых карликов» состоит из одних только атомных ядер и потому обладает чудовищной плотностью. Григорьев уплотняет текст, очищая слова от шелухи подробностей, от всякого декора, оставляя только ядра, заставляя их выполнять максимально возможное количество функций.

Вот первая строчка всем известного стихотворения: «Продавец маков продавал раков». Это, прежде всего, поэтический образ (по-григорьевски), но одновременно—и завязка сюжета, и начало конфликта, и введение в формальный звуковой рисунок стиха.

Из-за лаконичности текстов и полифункциональности слов стихи Григорьева часто кажутся конспективными, и это не вызывает внутреннего протеста не только у взрослых, но и у детей. Ибо именно в силу этих качеств в детском восприятии стихи Олега подобны волшебной коробочке, из которой время от времени можно доставать все новые вещи.

В любом стихе Григорьева обязательно присутствует улыбка. Она бывает разная — веселая, грустная, мрачная, насмешливая, даже злая. И еще одна специфическая улыбка, не обозначающая никакого юмора — «зэковская» улыбка, по которой бывшие заключенные опознают друг друга.

Людей стало много-много,

Надо было спасаться.

Собрал сухарей я в дорогу

И посох взял, опираться.

— Когда вернешься? — спросила мама.

— Когда людей станет мало.

Арестовывали Олега дважды. В первый раз — в начале семидесятых. Не нужно думать, что КГБ гонялось за ним специально. Процесс над Бродским открыл «зеленый свет» преследованию «поэтов-тунеядцев», и Григорьев идеально вписывался в этот стереотип. Уже одним своим видом, манерами и лексиконом он раздражал любого милиционера, и случайное задержание автоматически привело к ссылке «на стройки народного хозяйства» в Вологодскую область. Сценарий был тот же, что у Бродского, только срок поменьше — два года. Второй раз он был арестован «за дебош» в 1989 году, и дело кончилось, к счастью, условным сроком. Судьба уберегла Олега от фактической, лагерной отсидки, но предоставила ему возможность ощутить на себе все репрессивные процедуры и ознакомиться с лагерным фольклором «из первых рук».

Олег воспринимал жизнь как явление суровое и не ждал от нее ни доброты, ни снисхождения. И тем более не ждал ничего хорошего от любых государственных инстанций. В какую бы скверную переделку он ни попал, ему не приходило в голову обратиться за помощью в больницу или травмпункт, не говоря уже о милиции. Но он с легкостью мог попросить помощи у случайных людей, и часто ему помогали. Это было одно из его странных свойств — способность вызывать у незнакомых людей как беспричинное раздражение, так и немотивированную симпатию.

Однажды, примерно в девяностом году, два молодых художника в состоянии похмелья решили срочно поправить здоровье на свежем воздухе и раскупорили бутылку водки прямо на улице Марата К ним подошел человек, залитый кровью, представился как поэт Олег Григорьев и сказал, что ему нужно опохмелиться, иначе он тотчас помрет. Его не сильно беспокоило то, что его щека была распорота ножом от скулы до подбородка, для него главное было — опохмелиться. Но рана самым подлым образом давала о себе знать — водка сквозь дыру в щеке бессмысленно выливалась на шею и на пальто. Зрелище было впечатляющее и жутковатое, и позднее один из участников эпизода, художник Гавриил Лубнин, посвятил этой истории стихотворение, нечто вроде маленькой баллады. Вот короткий отрывок из нее:

Но тело влево наклонив,

Он все же сделал свой залив.

Дружок испуган, я тоскую.

Ведем поэта в мастерскую.

И он уснул в холстах и вате

В пальто на маленькой кровати,

В тяжелом будучи запое.

Не дай вам Бог войти в такое.

Жизнь давала Олегу достаточно поводов для жестоких сюжетов и образов. Они возникали вовсе не из природной склонности к «чернухе» — это были просто ответные удары агрессивной и беспощадной жизни.

Однажды ночью, после чьего-то дня рождения, кажется, Аркадия Бартова, я привез Олега к себе в гости, ибо жил он далеко, в Купчино. Наутро, как следует выспавшись и выпив пива, а затем и портвейна, Олег пришел в благостное состояние и стал похож на обласканного ребенка.

— Ну, Наль, ты меня ублажил, — заявил он с радостной улыбкой, — я тоже хочу тебе сделать что-нибудь хорошее. Давай, я тебе почитаю стихи.

В руках его появилась хорошо знакомая тетрадь в коричневом переплете, и он довольно долго ее перелистывал:— Нет, это для тебя мрачно. Это тоже мрачно. Ты человек светлый, это для тебя не годится. Это тоже… Наконец подходящий текст нашелся:

Отбросив с десяток трупов,

Некрофаг задержался на мне.

Взрезал грудь и, сердце нащупав,

Приготовил его на огне.

Затем он захлопнул тетрадь и пояснил:

— Дальше опять мрачное, тебе не годится.

Со второй частью стихотворения я ознакомился уже после смерти Олега:

Обсыпал перцем и солью

И с жадностью зубы вонзил.

О, с какой я живою болью

Содрогнулся, хоть мертвый уж был.

У судьбы есть свое, мрачноватое чувство юмора. Похоронен Олег на Волковом кладбище, на невысоком холме, над могилами детишек, в конце восьмидесятых засыпанных песком в пещерах во время своих детских игр. Для детского поэта — самое подходящее место.