Глава 49 МОЙ ПЕРВЫЙ ПАСПОРТ И ПУТЕШЕСТВИЯ В ЕВРОПУ

Глава 49

МОЙ ПЕРВЫЙ ПАСПОРТ И ПУТЕШЕСТВИЯ В ЕВРОПУ

Однажды в 1959 году, когда мне было семь лет, отец куда-то загадочно исчез, а спустя несколько недель мы получили известие, что он в Париже. Он остановился в дешевом отеле Монпарнаса, вел записи в тетрадях, складывая их в чемодан, который много лет спустя, незадолго до смерти, отдаст мне, и иногда, сидя в «Cafe Dome» наблюдал издалека за Жаном-Полем Сартром.

Бабушка присылала ему из Стамбула деньги. Мой дед, предприниматель, сколотил состояние на строительстве железных дорог. Отец и дяди, под сетования бабушки, еще не успели его полностью растратить, и не все дома, принадлежавшие нашей семье, были проданы. Однако двадцать пять лет спустя после смерти мужа бабушка наконец решила, что средства на исходе, и перестала присылать деньги в Париж своему богемному сыну.

Таким образом, отец на какое-то время превратился в одного из несчастных нищих турецких интеллектуалов, уже столетие бродивших по улицам Парижа. Как дед и дяди, он был инженером-строителем и имел способности к математике. Когда деньги у него кончились, он по объявлению в газете нашел работу в компании «ЮМ», и его отправили в Женеву. Компьютеры тогда работали с перфокартами и были не очень популярны. Так мой богемный писатель-отец переехал из Парижа в Женеву и стал одним из первых турецких эмигрантов, отправившихся на заработки в Европу.

Вскоре мама решила присоединиться к нему. Оставив нас в шумном и богатом бабушкином доме в Стамбуле, она отправилась к отцу. А нам с братом, чтобы присоединиться к ним, надо было дождаться каникул; кроме того, мы должны были получить паспорта.

Помню, как мы долго позировали фотографу, возившемуся под черным покрывалом за трехногой машиной в деревянном корпусе. Чтобы на обработанную специальным составом стеклянную пластинку попал свет, ему нужно было на долю секунды поднять линзу, но прежде чем поднять ее изящным движением руки, он каждый раз смотрел на нас и говорил: «Та-а-а-а-к-к-к», а поскольку этот пожилой фотограф казался мне очень забавным, на фотографии из моего первого паспорта я получился с закушенными губами. В паспорте меня записали шатеном, и, наверное, я причесался тогда первый раз за год, только ради фотографии. Должно быть, я листал тогда страницы паспорта слишком быстро, потому что не заметил, что там неправильно записали и цвет глаз, — я заметил ошибку, лишь когда открыл паспорт спустя тридцать лет. Принято считать, что паспорт — это документ, который подтверждает нашу личность, но мне кажется, что он отражает то, что думают о нашей личности другие.

Глядя из иллюминатора самолета, который должен был доставить нас в Женеву, с новыми паспортами в карманах, мы с братом испытывали ужас. Самолет все время закладывал виражи, и поэтому всё, что было на земле в стране под названием Швейцария, даже озера, выглядело так, будто лежало под огромным откосом, тянувшимся в бесконечность. Перед заходом на посадку самолет выполнил разворот и выровнялся, и мы с братом до сих пор смеемся, когда вспоминаем, какое облегчение испытали, увидев, что эта новая страна располагалась на ровной земле, как и Стамбул.

Улицы этой новой страны были чище и спокойнее. В витринах магазинов было больше товаров, а на улицах — больше машин. Нищие здесь не просто просили деньги, как в Стамбуле, а, встав под окном, играли на аккордеоне. Прежде чем бросить им деньги, мама заворачивала их в бумагу. Мы жили в меблированной квартире многоэтажного жилого дома, расположенного в пяти минутах ходьбы от мостов над Роной, там, где она впадает в озеро Леман.

Жизнь в другой стране ассоциировалась у меня с необходимостью сидеть за столом, за которым раньше сидел кто-то другой, спать в кроватях, износившихся от того, что в них годами спали чужие люди, пользоваться посудой, из которой годами кто-то ел. Другая страна, чья-то чужая страна. Казалось, нам просто нужно привыкнуть к ней, принадлежавшей чужим людям, как мы привыкли пользоваться старыми чужими вещами. Мама, закончившая в Стамбуле французскую школу, все лето пыталась учить нас французскому языку, усадив нас за пустой обеденный стол.

То, что мы ничего не смогли выучить, стало понятно в конце лета, когда начались занятия в женевской государственной начальной школе. Отец с матерью тешили себя надеждой, что мы выучим французский, слушая на уроках речь учителя. Но когда на переменах все ребята выбегали во двор, мы с братом бродили в толпе веселых детей и искали друг друга, чтобы взяться за руки. Чужая страна была бесконечным садом, где играли счастливые дети. А мы с братом осторожно смотрели на этот сад издалека.

Хотя брат не знал французского, у него были способности к математике, и он мог по-французски считать, поэтому у себя в классе он лучше всех вычитал числа, кратные трем. А меня в школе выделяло только мое молчание. И однажды утром я отказался идти в школу, — нечто похожее происходит, когда нам хочется проснуться, чтобы не досматривать сон, в котором мы не можем говорить. Я ушел в себя, что продолжил делать и в дальнейшем, в других городах и школах; это спасло меня от сложностей жизни, но отдалило от ее радостей. Через неделю из школы забрали и брата. И, вручив нам паспорта, отправили из Женевы обратно в Стамбул, к бабушке.

Я никогда больше не пользовался этим паспортом, хотя на нем было написано «Член Совета Европы», — он напоминал мне о моем первом неудачном европейском приключении, и я так рьяно вознамерился уйти в себя, что двадцать четыре года вообще никуда не выезжал из Турции. Те, кто, получив паспорта, ездил в Европу, в молодости всегда вызывали у меня восхищение и легкую зависть, но я со страхом верил, что, несмотря на многочисленные возможности, мне лучше оставаться в Стамбуле и посвятить себя книгам, которые, как я надеялся, помогли бы мне сформироваться, сделать мне имя. В те времена я думал, что Европу можно лучше узнать по величайшим книгам европейских писателей.

Именно благодаря книгам я получил второй паспорт. После многих лет, проведенных в одиночестве в комнате, мне удалось стать писателем. И теперь меня пригласили посетить несколько городов Германии, где многие турки получили политическое убежище, и почитать многочисленным турецким читателям свои романы, тогда еще не переведенные на немецкий язык. Хотя на второй паспорт я подавал документы с оптимизмом, надеясь познакомиться с турецкими читателями в Германии, в дальнейших путешествиях, в последующие годы, он нередко ассоциировался у меня с личным кризисом.

Мне хочется рассказать одну историю на тему самоопределения. В середине 1980-х годов, после выступлений перед читателями, я переезжал на немецких поездах из города в город, и мне очень нравилось смотреть в окно вагона на темные леса, башни соборов в деревушках, видневшихся вдалеке, на задумчивых людей на перронах и фантазировать. В каждом новом месте назначения меня встречал турок от принимающей стороны; обычно он извинялся за отсутствие чего-то такого, чего я даже не замечал, отвозил меня в гостиницу, а потом возил по городу и рассказывал, кто придет на встречу со мной.

Сегодня я вспоминаю с нежностью об этих вечерах встреч с читателями, на которые приходили политические беженцы с семьями, преподаватели, студенты, турецко-немецкая молодежь второго поколения — наполовину турки, наполовину немцы, а также те, кто интересовался Турцией и хотел быть в курсе событий тамошней культурной жизни; кроме того, на каждой встрече всегда было несколько турецких рабочих и немцев, считавших, что важно проявлять интерес и внимание ко всему, что делают турки.

В каждом городе, на каждом чтении повторялось примерно одно и то же. После того, как я читал отрывок из своей книги, какой-нибудь возмущенный молодой человек поднимал руку, просил слова и начинал осыпать меня насмешками за то, что я беспечно пишу книги об абстрактной красоте, в то время как в Турции много несправедливости и насилия, и хотя я считал, что такие, как он, неправы, им каждый раз удавалось заставлять меня почувствовать угрызения совести. Потом поднимала руку какая-нибудь женщина, трепетавшая от желания защитить меня, и задавала вопрос о симметрии и стилистики моих книг. Затем следовало множество вопросов о Турции, о политике, о будущем и даже о смысле жизни, на которые я отвечал с воодушевлением, как любой молодой и энергичный писатель. Иногда кто-нибудь произносил длинную речь, пестревшую политической терминологией, целью которой было не осудить меня, а обратиться к остальным присутствующим, и после этого руководители культурного центра, пригласившего меня, сообщали мне, из какой левой партии этот оратор, и объясняли, что именно он хотел сказать этой речью членам других политических организаций, присутствовавших здесь. По волнению молодых людей, просивших меня поделиться с ними тайнами моего успеха, я понимал, что турецкая молодежь в Германии меньше стесняется своих амбиций, чем их сверстники в Турции. Затем вдруг кто-нибудь задавал мне вопрос, демонстрировавший его разочарованность: «Что вы думаете о турках в Германии?», или вопрос, задевавший меня: «Почему вы не пишете больше о любви?», а когда восемьдесят или девяносто человек в зале начинали хихикать и улыбаться, я понимал, что люди, с которыми я разговариваю, знакомы друг с другом если не близко, то, по крайней мере, отдаленно. Когда встреча близилась к теплому и веселому завершению, какой-нибудь пожилой господин, вероятно учитель предпенсионного возраста, чрезмерно хвалил меня, а потом поворачивался к молодым людям — наполовину немцам, наполовину туркам, — сидевшим в задних рядах, и произносил напыщенные, с оттенком печали, слова о том, что и в Турции — на их, между прочим, родине — есть писатели, которыми она может гордиться, и что им необходимо читать и знать свою культуру, а подростки веселились еще больше.

Эти разговоры о национальной принадлежности, бесконечные споры о проблеме национального самоопределения всегда происходили в какой-то домашней атмосфере. Когда встреча заканчивалась, мы с организаторами и еще десять-пятнадцать человек шли ужинать в ресторан. Обычно это был турецкий ресторан. А если не турецкий, то вопросы, которые мне задавали за столом, шутки и беседы других создавали впечатление, что я в Турции, и мне делалось грустно, потому что я хотел говорить не о своей стране, а о литературе. Позднее я понял, что, когда мы, казалось, обсуждали литературу, мы все равно в действительности говорили о своей стране. Литература — книги, романы — была лишь поводом обсуждать или избегать разговоров о трудности самоидентификации, что и было истинной причиной нашей грусти.

Во время этих поездок и в последующие годы, когда мои книги вышли на немецком языке, я всегда видел, что люди, пришедшие на встречу со мной, мысленно постоянно пытаются ответить себе на вопрос, турки они или немцы. Поскольку в моих книгах речь так или иначе шла о столкновении Востока и Запада и я как писатель исследовал человеческие сомнения и неуверенность, порожденные этими противоречиями, облекая их в форму забавных аллегорий, эти споры и попытки самоопределения должны были бы привлекать и даже волновать меня, но ничего подобного я не ощущал. Когда после нескольких часов разговора немецкие турки понемногу начинали терять ко мне интерес и постепенно переходили на темы, связанные с внутренней жизнью турецкой диаспоры в Германии, и начинались бесконечные дискуссии о том, в какой степени турки являются турками, а в какой немцами, я начинал чувствовать одиночество, потому что был только турком, а не немецким турком, и ощущал общую грусть, царившую в зале, на свой лад.

Были ли это грусть или, наоборот, ощущение полноты? Мне трудно сказать. Эти разговоры — какими бы они пылкими и искренними ни были, как бы они ни отражали главные человеческие страхи, переживания и чаяния, — заставляли меня ощутить безысходность и думать о том, как бессмысленна жизнь.

Позвольте мне проиллюстрировать эти наблюдения с помощью некоего подобия графика. Сидя за столом и слушая разговоры, я замечал, что окружающие ощущают национальную принадлежность в разной степени. Обозначим тех, кто считал, что нужно полностью стать немцем (если, конечно, это возможно), на нашем графике цифрой 10. (Этим людям обычно даже не нравилось вспоминать о Турции, и они часто называли себя немцами.) А тех, кто ни на миг не собирался отказываться от своих турецких корней, пометим номером 1. (Эти люди гордились тем, что и в Германии продолжают жить, соблюдая турецкие традиции.) Среди сидевших за столом были люди, которые получили бы разные номера на этой шкале, от 1 до 10. Некоторые мечтали обязательно однажды вернуться в Турцию, но каждый год ездили отдыхать в Италию, кто-то никогда не постился во время Рамазана, но всегда по вечерам смотрел турецкое телевидение, а кто-то, отдаляясь от своих турецких друзей, в то же время таил искреннюю злобу на немцев. Я видел, что этот выбор или, точнее, вынужденное решение сидящих за столом глубоко связано с болью, одиночеством, крушением надежд, боязнью унижения и тоской по родине.

Но больше всего меня поражало то, с какой непоколебимой решимостью и фанатизмом каждый из этих людей — какое бы место на шкале самоопределения он ни занимал — защищал свое положение и отрицал положение остальных; поэтому мне каждый раз казалось, что в каждом городе я загадочным образом становлюсь свидетелем одной и той же сцены. Например, человек, который на моей шкале мог быть под номером пять, не ограничивался тем, что верил в единственно верный для него путь — стать немцем и остаться турком, он при этом еще и осуждал более консервативный номер четыре, не столь открытый чужому влиянию, как он, а также номера шесть и семь, ставшие немцами в большей степени, чем он, за то, что они отдалились от своих корней. Поздно вечером каждому за столом уже было недостаточно с воодушевлением доказывать остальным, что его собственная мера самоопределения является единственно верным путем; с яростью в голосе они начинали говорить о вере — слишком фундаментальном и личном вопросе, чтобы его можно было обсуждать.

Это напоминает знаменитое предложение, которым Толстой начинает «Анну Каренину», о том, что все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему. То же самое применимо к национализму и стремлению к самоидентификации: счастливые националисты, демонстрирующие свою любовь к флагу, национальным праздникам и футбольным победам, одинаковы во всем мире. Но когда предметом радости и гордости становятся национальные различия, возникают настоящие конфликты. То же самое с нашим паспортом, который временами является источником радости, а временами — боли: способ переживать проблему самоопределения у каждого человека всегда свой.

Оттого, что мы с братом стояли в 1959 году во дворе женевской государственной начальной школы и, держась за руки, с завистью и грустью смотрели, как весело играют другие дети, нас вместе с нашими паспортами отправили обратно в Турцию. В последующие годы сотни тысяч детей, с паспортами или без, тоже побывали в такой ситуации и глубже ощутили это отчаяние, но они остались в Германии. Пятнадцать лет спустя, после того как я впервые встретил этих людей, они наверняка уже получили свои немецкие паспорта и теперь стараются облегчить свои страдания с их помощью. Вероятно, и хорошо знать, что паспорт — документ, где записаны стандартные, общие представления других людей о нас, — может, пусть немного, облегчить наши беды. Но из-за схожести наших паспортов не следует забывать, что каждый переживает собственную проблему самоопределения, испытывает собственные желания и ощущает собственные печали.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.