Абсолют и Относительность
Абсолют и Относительность
Раз вы не испугались устрашающей темы моего выступления и собрались здесь сегодня вечером, значит, вы готовы ко всему, однако полноценная лекция о категориях Абсолюта и Относительности заняла бы две с половиной тысячи лет – ровно столько насчитывает история данного вопроса. В этом году тема «Миланезианы» – «Спор об Абсолюте», и, конечно, первым делом я задумался над значением этого понятия. Философ всегда должен начинать с самого простого.
Я пропустил остальные события «Миланезианы», поэтому для начала решил поискать в интернете, кто из художников обращался к Абсолюту: мне попались «Знание абсолюта» Магритта, еще несколько картин, чьи авторы не важны, среди них «Изображение абсолюта», «Поиск абсолюта», «В поисках Абсолюта», «Путник абсолюта», не обошлось и без рекламы – например, водки «Абсолют». Судя по всему, Абсолют – ходовой товар.
Понятие Абсолюта натолкнуло меня на мысль об одной из его противоположностей – понятии Относительности, которое вошло в обиход, когда высокопоставленные духовные лица, а с ними и светские мыслители ополчились на так называемый релятивизм – слово это впоследствии стало ругательным и применялось лишь в крайних случаях, что можно сравнить с «коммунизмом» в устах Берлускони. Сейчас я, наверно, должен был бы внести ясность, но вместо того запутаю вас еще больше и раскрою все многообразие значений этих двух категорий, которые в зависимости от обстоятельств и контекста воспринимаются совершенно по-разному, так что нельзя их использовать как бог на душу положит.
Согласно философским словарям, Абсолютом называется все, что ab solutus – ничем не связано и не ограничено, ни от чего не зависит, чьи смысл, первопричина и объяснение заключены в нем самом. То есть нечто сродни Богу, когда Он определяет себя: «Я есмь Сущий»[46] («Ego sum qui sum»), все остальное же второстепенно, в нем не заключена его собственная первопричина, и даже если оно и существует, то легко могло бы и не существовать или же прекратить свое существование завтра, что рано или поздно случится с Солнечной системой или с каждым из нас.
Будучи созданиями случайными и обреченными на смерть, мы отчаянно пытаемся уцепиться за что-то вечное – Абсолют. Этот Абсолют может быть трансцендентным, как библейское божество, или имманентным. Даже не затрагивая Спинозу или Бруно, мы вместе с философами-идеалистами становимся частью Абсолюта, поскольку Абсолют (например, по Шеллингу) – это нерасторжимое единство познающего субъекта и того, что раньше от субъекта отделялось, – природы или мира. В Абсолюте мы отождествляем себя с Богом, являемся частью чего-то еще не до конца оформившегося: процесса, развития, бесконечного роста и бесконечного самоопределения. Но если все устроено именно так, мы никогда не сможем ни охарактеризовать, ни познать Абсолют, ибо являемся его частью, и в попытке постичь его мы будем похожи на барона Мюнхгаузена, вытаскивавшего себя за волосы из болота.
Альтернативное решение – мыслить об Абсолюте как о чем-то, чем мы не являемся и что находится вне нас и независимо от нас, как Бог у Аристотеля, который мыслит самого себя и, как писал Джойс в романе «Портрет художника в юности», «остается внутри, или позади, или поверх, или вне своего создания, невидимый, утончившийся до небытия, равнодушно подпиливающий себе ногти»[47]. Еще в XV веке Николай Кузанский писал в трактате «De docta ignorantia»[48]: «Бог абсолютен».
Но для Кузанского Бог, как и Абсолют, никогда до конца не постижим. Связь между нашим сознанием и Богом та же, что и между вписанным многоугольником и кругом, в который он вписан: число сторон постепенно увеличивается, и многоугольник становится все ближе к кругу, но многоугольник и круг никогда не совпадут. Кузанский говорил, что Бог есть одновременно центр и окружность, он пребывает везде и нигде.
Можно ли представить себе круг, центр которого везде, а сам он нигде? Конечно, нельзя. Но можно сказать о нем, что я прямо сейчас и делаю, и каждый из вас понимает: я говорю о чем-то, связанном с геометрией, пускай непостижимом и недопустимом, с геометрической точки зрения. Получается, есть все же разница между способностью постичь что-то (или не постичь) и назвать, наделив неким смыслом.
Что значит использовать слово и наделять его смыслом? Вариантов несколько:
A. Владеть сводом правил, как распознать возможный объект, ситуацию, событие. К примеру, смысл слов «собака» или «споткнуться» включает в себя ряд пояснений, иногда замещенных визуальными образами, благодаря которым мы узнаем собаку и отличаем ее от кошки, отличаем понятие «споткнуться» от «подпрыгнуть».
Б. Располагать определением и / или классификацией. Существуют определения и классификации собак, также как и событий или ситуаций, например, «непреднамеренного убийства по неосторожности», отличного от «неумышленного убийства».
B. Знать по заданной величине другие свойства, так называемые «фактические» или «энциклопедические». Допустим, про собаку я знаю, что она верная, незаменимая на охоте, прекрасный сторож; о непреднамеренном убийстве по неосторожности я знаю, что уголовный кодекс предусматривает за него определенное наказание и т. п.
Г. По возможности владеть сводом правил, как создать соответственный объект или событие. Пусть я и не гончар, но мне известно значение слова «ваза», я представляю себе процесс ее создания, то же относится и к понятиям «обезглавливание» или «серная кислота». Если обратиться к слову «мозг», то я владею смыслами А и Б, знаком с некоторыми свойствами В, но, как его создать, мне неведомо.
Прекрасный пример, когда известны свойства из пунктов А, Б, В и Г, предлагает нам Ч.-С. Пирс[49], вот как он описывает литий:
Если вы заглянете в учебник химии в поисках определения лития, вы, возможно, обнаружите, что это элемент, атомный вес которого очень близок к семи. Но если у автора более логический склад ума, то он сообщит вам, что вам следует искать среди минералов, стекловидных, прозрачных, серых или белых, очень твердых, хрупких и нерастворимых, такой, который придает малиновый оттенок несветящемуся пламени; этот минерал, растертый в порошок вместе с известью или с так называемым крысиным ядом и расплавленный, может быть частично растворен в соляной кислоте; если этот раствор выпарить и осадок с помощью серной кислоты должным образом очистить, то обычными методами он может быть обращен в хлорид; если этот хлорид получить в твердом виде, расплавить и подвергнуть электролизу с помощью полудюжины мощных элементов, то образуется шарик розового, серебристого металла, который будет плавиться на газолиновой горелке; вот это вещество и есть образчик лития. Особенность этого определения – или, скорее, этого предписания, что более полезно, чем определение, – состоит в том, что оно говорит вам, что обозначает слово «литий», предписывая, что вы должны делать, чтобы получить чувственное (perceptual) знакомство с объектом слова[50].
Это прекрасный пример, как можно полно и емко представить смысл некоего понятия. Смысл других выражений зачастую бывает туманным, неточным и нисходящим по шкале ясности. Например, даже у выражения «самое большое четное число» есть смысл, и мы сразу понимаем, что число это обладает свойством делимости на два (мы также способны отличить его от самого большого нечетного числа), мы обладаем и довольно туманным сводом правил, как его получить, то есть можем представить, что будем называть всё большие и большие числа, отделяя четные от нечетных… Если только не почувствуем всю безнадежность затеи, как бывает во сне, когда мы пытаемся что-то схватить, но нам это никак не удается. Такая фраза, как «Бог есть одновременно центр и окружность, он пребывает везде и нигде», не несет в себе никаких указаний, которые помогли бы создать соответствующий объект, она не только не связана ни с каким определением, но сводит на нет все попытки хотя бы представить его, и только голова идет кругом. Определение понятия «Абсолют» в общем-то тавтологическое (абсолютно то, что не случайно, но случайно то, что не абсолютно), оно не дает нам никаких описаний, пояснений и классификаций; нам нечего надеяться на правила по созданию чего-то подобного, никакие свойства нам не ведомы, если только Абсолют не обладает ими всеми и тогда, возможно, является id cujus nihil majus cogitari posit[51], о чем говорил святой Ансельм Кентерберийский (тут мне на ум приходит высказывание, приписываемое Рубинштейну: «Верую ли я в Бога? Ах, нет, я верую в нечто гораздо большее»). Мы пытаемся постичь его, но самое большее, на что способно наше воображение, – это та самая хрестоматийная ночь, когда все кошки серы.
Конечно, мы можем не только назвать, но и зрительно представить себе то, что не способны постичь. Но эти образы не тождественны непостижимому: они только предлагают нам попытаться представить себе непостижимое, а потом обманывают наши ожидания. Эти попытки сообщают нам чувство бессилия, описанное Данте в последней песне «Рая» (XXXIII, 82–96), где он хочет поведать, что увидел в тот миг, когда погрузил взгляд в божество, но все, что он может сказать, – это то, что он ничего не может сказать, и он прибегает к превосходной метафоре книги с бессчетным числом страниц:
О щедрый дар, подавший смелость мне
Вонзиться взором в Свет Неизреченный
И созерцанье утолить вполне!
Я видел – в этой глуби сокровенной
Любовь как в книгу некую сплела
То, что разлистано по всей вселенной:
Суть и случайность, связь их и дела,
Все – слитое столь дивно для сознанья,
Что речь моя как сумерки тускла.
Я самое начало их слиянья,
Должно быть, видел, ибо вновь познал,
Так говоря, огромность ликованья.
Единый миг мне большей бездной стал,
Чем двадцать пять веков – затее смелой,
Когда Нептун тень Арго увидал[52].
То же чувство бессилия овладевает Леопарди, когда он решает рассказать нам о бесконечности («И среди этой / Безмерности все мысли исчезают, / И сладостно тонуть мне в этом море»[53]).
Вот почему в этом году на «Миланезиане» столько художников, пришедших порассуждать об Абсолюте. Уже Псевдо-Дионисий Ареопагит считал, что божественное Единое настолько далеко от нас, что не может быть ни понято, ни достигнуто, говорить о нем надо метафорами и аллюзиями, а лучше всего – чтобы наглядно показать убожество наших речей – отрицательными символами, непривычными выражениями:
А иногда, заимствуя образы от низких предметов, называют Его миром благовонным, камнем краеугольным — (Песн. Песн. I, 2. Ефес. II, 20). Кроме того, они представляют Его под образом зверей, приписывая Ему свойство льва и леопарда, уподобляя рыси и медведице, лишенной детей (Осии XIII, 7, 8) («Gerarchia celeste», II, 5)[54].
Некоторые наивные философы выдвинули теорию, что только поэтам под силу объяснить нам, что такое Бытие или Абсолют, но и у тех не встретишь ничего определенного. Малларме всю жизнь искал слова, чтобы выразить «орфическое объяснение земли»:
Я говорю: цветок! и, вне забвенья, куда относит голос мой любые очертания вещей, поднимается, благовонная, силою музыки, сама идея, незнакомые доселе лепестки, но та, какой ни в одном нет букете («Кризис стиха», 1895)[55].
Текст этот в действительности непереводим, он сообщает лишь о том, что произносится слово, оно существует само по себе в окружающем его белом пространстве и рано или поздно порождает совокупность всего несказанного, но под личиной небытия. В самом деле:
назвать объект – значит уничтожить три четверти поэзии, заключенной в счастье постепенного угадывания: предлагать, вот настоящая мечта («Sur l’Evolution litteraire: reponse ? l’enqu?te de Jules Huret»[56], 1891).
Вся жизнь Малларме проходит под знаком этой мечты и вместе с тем под знаком поражения. Поражения, которое Данте с самого начала считал неминуемым, понимая, что в попытках дать окончательное толкование бесконечности заключена дьявольская гордыня, и он избежал поражения поэзии, создавая поэзию поражения – она не пытается выразить невыразимое, но говорит о невозможности выразить.
Задумаемся над тем, что Данте (как, впрочем, и Псевдо-Дионисий, и Николай Кузанский) был верующим. Можно ли верить в Абсолют и утверждать, что его невозможно помыслить и выразить? Да, если признать, что невозможную мысль об Абсолюте заменяет ощущение Абсолюта и, следовательно, вера, как «основа чаемых вещей / И довод для того, что нам незримо»[57]. В ходе нынешней «Миланезианы» Эли Визель упомянул слова Кафки о том, что возможно говорить с Богом, но не о Боге. Если, с точки зрения философии, Абсолют – это ночь, когда все кошки серы, то для мистиков, для Иоанна Креста, например, это «темная ночь» («О, ночь, меня ведущая, / Желаннее зари»[58]) и источник непередаваемых эмоций. Иоанн Креста описывает свой мистический опыт с помощью поэзии: не получившее удовлетворения напряжение может обрести материальное воплощение в завершенной форме, и это единственная гарантия, которая возможна в случае с невыразимостью Абсолюта. Оттого Китс в «Оде к греческой вазе» и заменяет Красотой постижение Абсолюта:
В прекрасном – правда, в правде – красота.
Вот знания земного смысл и суть[59].
Этот взгляд подходит тем, кто решил обратиться к эстетической религии. А Иоанн Креста наверняка сказал бы нам, что лишь собственный мистический опыт постижения Абсолюта способен дать ему знание единственной возможной истины. Отсюда уверенность многих верующих: философские концепции, отрицающие возможность постичь Абсолют, отрицают автоматически и все критерии истины, даже те, что относятся к преходящему миру. Так ли неразделимы истина и постижение Абсолюта?
Без веры в существование чего-то истинного человеческие существа не способны выжить. Если бы мы во время диалога не задумывались, правду нам говорят или лгут, невозможна была бы жизнь в обществе. Пусть на упаковке и написано «Аспирин», мы не знаем наверняка, не стрихнин ли внутри.
Зеркальная теория подает истину как adaequatio rei et intellectus[60], наше сознание уподобляется зеркалу, которое должно точно отражать вещи как они есть, если оно не повреждено, не кривое или не запотело. Этой теории придерживались, например, Фома Аквинский и Ленин в работе «Материализм и эмпириокритицизм» (1909), а поскольку святой Фома не мог быть ленинистом, то получается, что Ленин по своим философским взглядам был неотомистом, само собой, о том не подозревая. В действительности же, если вынести за скобки экстатические состояния, мы облекаем в слова отражения нашего мыслительного процесса. Как бы то ни было, правдой или ложью мы считаем наши выводы о положении вещей, а не сами вещи. У Тарского[61] есть знаменитое высказывание: тезис «снег белый» верен только в том случае, если снег действительно белый. Оставим в стороне белизну снега, которая со временем станет все более спорной, и обратимся к другому примеру: тезис «идет дождь» (в кавычках) верен только в том случае, если на улице действительно идет дождь (без кавычек).
Первая часть дефиниции (та, что в кавычках) – вербальный тезис и отражает только саму себя, тогда как вторая должна отражать реальное положение вещей. Однако то, что должно быть положением вещей, вновь оказывается выраженным словами. Во избежание этого лингвистического посредничества мы долж ны были бы сказать, что фраза «идет дождь» верна, если происходит тот самый процесс (так, не говоря ничего конкретного, мы укажем на идущий дождь). Но если мы полагаем, что способны проверить это заявление однозначными показаниями органов чувств, то с тезисом «Земля вращается вокруг Солнца» все куда сложнее (поскольку органы чувств заявили бы совершенно противоположное).
Чтобы установить, соответствует ли тезис реальному положению вещей, следовало бы пояснить фразу «идет дождь» и вывести определение. Следовало бы постановить, что для разговора о дожде недостаточно просто известить о падающих сверху каплях (вдруг кто-то просто поливал цветы на балконе), что консистенция капель должна быть определенной плотности (иначе это может быть роса или иней), что ощущение должно быть устойчивым (иначе мы бы сказали, что заморосил дождь, но тотчас прекратился) и так далее. Оговорив все это, мы переходим к эмпирическому доказательству, которое в случае с дождем доступно каждому (достаточно протянуть руку и довериться собственным ощущениям).
В случае с тезисом «Земля вращается вокруг Солнца» процедура доказательства куда сложнее. Какой смысл обретает слово «правда» для каждого из последующих тезисов?
1. У меня болит живот.
2. Сегодня ночью мне во сне явился Падре Пио[62].
3. Завтра точно пойдет дождь.
4. Конец света наступит в 2536 году.
5. Есть жизнь после смерти.
Тезисы 1-й и 2-й отражают субъективную истину, но если боль в животе – явление неоспоримое и мне не подвластное, то в своих воспоминаниях о сне, снившемся прошлой ночью, я не могу быть уверен. Да и никто другой эти два тезиса с налету не подтвердит. Само собой, если бы врач захотел узнать, действительно у меня колит или же я ипохондрик, то нашел бы возможность это проверить, психоаналитику же, которому я рассказал о явлении мне во сне Падре Пио, было бы куда сложнее, поскольку я легко мог солгать.
Тезисы 3-й, 4-й и 5-й тоже сразу подтвердить нельзя. Подтверждение завтрашнего дождя будет получено завтра, а конец света в 2536 году ставит нас в тупик (поэтому мы и различаем по степени надежности прогнозы полковника авиации и предсказателя). Тезисы 4-й и 5-й разнятся тем, что вся правда о 4-м выяснится хотя бы в 2536 году, тогда как 5-й останется эмпирически неразрешимым вопросом per saecula saeculorum[63].
6. Величина любого прямого угла всегда равна 90 градусам.
7. Вода всегда закипает при 100 градусах.
8. Яблоня – это цветковое растение.
9. Наполеон умер 5 мая 1821 года.
10. Достичь берега можно, следуя за Солнцем.
11. Иисус – сын Бога.
12. Правильное истолкование Священного писания определено учением Церкви.
13. Эмбрионы – это человеческие существа, и у них есть душа.
С точки зрения установленных нами правил, одни тезисы верны, другие нет: прямой угол равен 90 градусам только в системе аксиом Евклидовой геометрии; вода действительно закипает при 100 градусах, не только если мы поверим закону физики, выведенному с помощью индуктивного обобщения, но и если будем основываться на дефиниции градуса по Цельсию; яблоня – цветковое растение только по некоторым правилам ботанической классификации.
Кто-то больше доверяет результатам исследований, проведенных другими и до нас: мы считаем, что Наполеон и вправду умер 5 мая 1821 года, так как этому нас учат учебники истории, но кто знает, вдруг завтра в архивах Британского адмиралтейства обнаружится неопубликованный документ, доказывающий, что дата была совсем другой. Порой по утилитарным соображениям мы признаем верной мысль, ложность которой для нас очевидна: например, в пустыне, чтобы не заблудиться, мы ведем себя так, будто верим, что Солнце движется с востока на запад.
Утверждения религиозного характера сложно назвать неоспоримыми. Если принять свидетельства Евангелий как исторически достоверные, доказательства божественности Христа не вызвали бы сомнений даже у протестанта. Но в случае с учением Церкви все не так просто. Утверждение о душе эмбрионов зависит исключительно от закрепленности значений за словами «жизнь», «человеческий» и «душа». Святой Фома, например (см. ниже «Эмбрионы без царствия небесного»), полагал, что они подобны животным и обладают лишь животной душой, а раз они еще не стали человеческими существами с душой разумной, для них невозможно воскрешение плоти. Сегодня его бы обвинили в ереси, но в те на редкость цивилизованные времена Фому провозгласили святым.
Таким образом, вопрос в договоренности о критериях истинности, которые мы каждый раз используем.
Наше чувство терпимости вырастает именно из признания разных степеней доказуемости или приемлемости истины. Например, научный и педагогический долг велит мне завалить студента, утверждающего, что вода закипает при 90 градусах – тех самых, что составляют прямой угол (помнится, я это действительно как-то услышал на экзамене), но ведь и каждый христианин тоже, казалось бы, обязан смириться с мыслью, что для кого-то нет бога, кроме Аллаха, и Магомет пророк его, и мусульман мы призываем к тому же.
Однако в свете последних дискуссий кажется, что критерии истинности, присущие сегодняшнему образу мыслей – особенно научно-логическому, – порождает релятивизм, воспринимаемый как болезнь современной культуры, которая отрицает саму идею истины. Что подразумевают под релятивизмом его противники?
В ряде философских энциклопедий нам сообщают, что существует познавательный релятивизм, согласно которому объекты поддаются познанию только в условиях, заданных человеческими способностями. В таком случае к релятивистам надо было бы отнести и Канта: он никогда не отрицал возможность формулировать законы вселенского значения и к тому же верил в Бога, в первую очередь из соображений морали.
Другая философская энциклопедия понимает под релятивизмом «любое представление, которое не допускает абсолютных первопричин в области познания и действия». Есть люди, утверждающие, что «педофилия – зло», но эта истина подходит только под определенную систему ценностей, поскольку в ряде культур педофилия допускалась или до сих пор допускается, и в то же время считается, что теорема Пифагора убедительна в любое время и в любой культуре.
Ни один серьезный человек не подал бы под ярлыком релятивизма теорию относительности Эйнштейна. Измерение зависит от условий движения наблюдателя – этот принцип действителен для любого человеческого существа в любое время и в любом месте.
Релятивизм как философская доктрина зародился в XIX веке одновременно с позитивизмом, когда Абсолют признавался непознаваемым, в крайнем случае в нем видели подвижный предел непрерывного научного исследования. Но ни один позитивист никогда не утверждал, что недостижимы научные истины, объективно доказуемые и для всех действительные.
Философская позиция, которая при поспешном прочтении учебников может быть названа релятивистской, – это так называемый холизм, считающий любой тезис верным / неверным (и обретающим смысл) только в органической системе допущений, заданной контекстной схеме или, по словам некоторых, в заданной научной парадигме. Холисты утверждают (и справедливо), что в системах Аристотеля и Ньютона значение понятия пространства различается, следовательно, эти системы несоизмеримы, а одна научная система сопоставляется с другой по тому, насколько она объясняет совокупность явлений. Но холисты сразу сами признают, что существуют системы, не способные объяснить совокупность явлений, а некоторые, наоборот, долгое время преобладают над остальными, ибо лучше справляются с этой задачей. То есть даже холист с его показной терпимостью сталкивается с явлениями, нуждающимися в объяснении, и, не афишируя свою позицию, придерживается, как я бы его назвал, минимального реализма, провозглашающего существование закона, которому подчиняется существование и развитие всех вещей. Возможно, мы его никогда не узнаем, но, если мы не будем верить, что он есть, наше исследование будет бессмысленным, и бессмысленно будет искать всё новые системы объяснения мира.
Холистов часто называют прагматистами, но и здесь не стоит торопиться с чтением учебников по философии. Пирс, настоящий прагматист, не говорил, что идеи верны, только если доказывают свою эффективность: нет, они доказывают свою эффективность, когда верны. Он придерживался фаллибилизма, то есть признавал, что наши знания всегда могут быть подвергнуты сомнению, и одновременно утверждал: человечество, постоянно корректируя свои знания, несет «факел истины».
Эти теории вызывают подозрения в релятивизме из-за того, что разные системы могут быть взаимно несоизмеримыми. Естественно, система Птолемея несоизмерима с системой Коперника, и лишь в первой из них понятия эпицикла и деферента получают точные значения. Но несоизмеримость двух систем не отменяет возможности их сравнения – только сравнив их, мы постигаем небесные явления, которые Птолемей объяснял с помощью понятий эпицикла и деферента, и нам становится ясно, что последователи Коперника хотели объяснить те же самые явления, но с помощью другой контекстной схемы.
Философский холизм близок к лингвистическому, который воспринимает язык с его семантической и синтаксической структурой как источник определенного мировоззрения, и человек является, по сути, его заложником. Бенджамин Ли Уорф, например, анализируя европейские языки, воспринимает многие явления как объекты; словосочетание «три дня» грамматически тождественно словосочетанию «три яблока», а в некоторых языках американских индейцев акцент делается на процесс, и их носители видят явления там, где мы видим объекты; в результате язык хопи оказался бы куда более подготовленным для определения ряда явлений, изучаемых современной физикой, чем английский. Уорф также говорил о том, что у эскимосов вместо одного слова «снег» их четыре – для разных консистенций снега, поэтому там, где мы видим лишь что-то одно, они увидели бы гораздо больше. Эти умозаключения были приняты крайне скептически, хотя любой лыжник-европеец тоже различает по консистенции разные типы снега, и, пообщайся эскимос с нами, он бы понял, что, когда мы говорим «снег» о тех четырех явлениях, которые он называет по-разному, то поступаем, как французы: словом glace они обозначают лед, сосульку, мороженое, зеркало, стекло витрины, но, тем не менее, они не до такой степени заложники собственного языка, чтобы по утрам бриться, смотрясь в мороженое.
Не все сегодняшние мировоззрения принимают холистическую перспективу, но она вливается в колею тех теорий перспективности познания, согласно которым реальность можно увидеть в разных перспективах, и каждая из них ее дополняет, не исчерпывая, тем не менее, ее бесконечного многообразия. В утверждении, что реальность всегда определяется обособленными точками зрения (при этом ничуть не субъективными или персональными), нет и тени релятивизма, и если мы соглашаемся, что всегда воспринимаем ее только под определенным углом, то это никак не освобождает нас от веры и надежды, что мы являем собой всегда одно и то же.
В энциклопедиях рядом с познавательным релятивизмом описывается релятивизм культурный. Еще Монтень, а за ним и Локк начали осознавать, что разные культуры отличаются не только языком или мифологией, но и представлениями о морали (всегда логичными для их среды), и осознание это пришло, когда стали развиваться контакты Европы с другими культурами. Некоторые аборигены из лесов Новой Гвинеи до сих пор считают каннибализм законным и достойным (в отличие от одного англичанина), и этот факт кажется мне неоспоримым, равно как и то, что в некоторых странах порицание неверным женам выказывают в несколько иной форме, нежели у нас. Однако, если мы признаём, что культуры отличаются друг от друга, это, во-первых, не отрицает большей универсальности некоторых моделей поведения (например, любовь матери к своим детям или схожие выражения лица, обозначающие отвращение или веселье), во-вторых, не влечет автоматически за собой моральный релятивизм, а раз нет одинаковых для всех культур этических ценностей, мы легко можем адаптировать свое поведение к собственным желаниям и интересам. Признавая существование других культур и уважая их несхожесть, мы не отрекаемся от своей культурной идентичности.
Отчего же мы придумали себе этот фантомный релятивизм, ставший однородной идеологией, раковой опухолью современного общества?
Светская критика релятивизма направлена в основном против крайностей релятивизма культурного. Марчелло Пера излагает свои взгляды в книге «Без корней»[64], написанной в соавторстве с Ратцингером: он прекрасно знает, что культуры отличаются друг от друга, но утверждает, что некоторые ценности западной культуры (среди них демократия, отделение государства от Церкви, либерализм) доказали свое превосходство над ценностями других культур. Сегодня у западной культуры есть все основания, чтобы по сравнению с остальными быть более развитой в этих сферах, и Пера, доказывая, что это превосходство должно быть очевидно всему миру, прибегает к весьма спорному доводу. Он говорит: «Если представители культуры Б по собственному желанию выбирают культуру А, а не наоборот – например, потоки мигрантов из мусульманских стран направляются на Запад, а не наоборот, – тогда есть повод думать, что культура А лучше, чем Б». Против этого довода работает тот факт, что в XIX веке ирландцы массово эмигрировали в США не потому, что предпочли протестантскую страну своей любимой католической Ирландии, а из-за страшного голода, который вызвала пероноспора, поразившая картофель. Отказ Перы от культурного релятивизма был вызван беспокойством: как бы терпимость по отношению к другим религиям не переросла в сговорчивость и как бы Запад под напором потоков переселенцев не поддался влиянию чужих культур. Перу волнует не защита Абсолюта, а защита Запада.
В книге «Против релятивизма»[65] Джованни Йервис выводит удобный для себя, странноватый тип релятивиста – что-то среднее между поздним романтиком, постмодернистским мыслителем с ницшеанскими корнями и последователем философии нью-эйдж, для которого релятивизм становится формой иррационализма, противопоставляющей себя науке. Йервис обличает реакционную природу культурного релятивизма: если настаивать на том, что любые формы общества заслуживают уважения, оправдания и чуть ли не идеализации, это только подтолкнет к изоляции народов. Некоторые культурные антропологи – те, что предпочитают не выделять биологические и поведенческие характеристики, повторяющиеся у разных народов, а объяснять их различия исключительно культурой и придают слишком большую важность культуре, пренебрегая биологическими факторами, и не они одни, – еще раз косвенно подтвердили превосходство духа над материей, в чем проявили солидарность с представителями религиозной мысли.
Толком не ясно, противопоставляется релятивизм религии или же являет собой скрытую форму религиозной мысли. Пусть антирелятивисты хотя бы договорятся между собой. Но проблема в том, что разные люди, говоря о релятивизме, подразумевают разные явления.
Некоторые верующие видят здесь двойную опасность: культурный релятивизм обязательно приводит к релятивизму моральному, кроме того, если признать многообразие возможных доказательств истины, то под вопрос ставится сама познаваемость абсолютной истины.
Ратцингер, еще будучи кардиналом Конгрегации доктрины веры, в ряде доктринальных нот подчеркивал связь культурного релятивизма с этическим и сетовал, что некоторые партии видят в этическом релятивизме условие демократии.
Мы уже говорили, что этический релятивизм не является частью культурного: культурный релятивизм признает за папуасом из Новой Гвинеи право вставить себе в нос гвоздь, в случае же нашей культуры с ее непреложной этической нормой он не признает за взрослым человеком (даже если он священник) права надругаться над семилетним ребенком.
Иоанн Павел II в энциклике «Fides et ratio»[66] так пишет о противопоставлении релятивизма и истины:
…Современная философия забыла об основном предмете своего изучения – бытии – и сосредоточила внимание на человеке. Вместо того чтобы опереться на способность человека познать истину, она предпочла подчеркнуть пределы и условия этого познания. Такой подход породил разные формы агностицизма и релятивизма, которые привели к растворению философского исследования в зыбучих песках всеобщего скептицизма.
А вот слова из проповеди Ратцингера 2005 года:
Устанавливается диктатура релятивизма, который ничто не считает окончательным и единственным мерилом провозглашает собственное «я» и его желания. У нас же иное мерило: Сын Божий, истинный человек («Missa pro eligendo romano pontefice»[67], проповедь кардинала Ратцингера, 18 апреля 2005 года).
Здесь противопоставляются два видения истины: истина как семантическое свойство тезиса и как свойство Бога. Причина в том, что в Священном Писании (по крайней мере, в тех переводах, по которым мы его знаем) встречаются оба эти представления. Иногда истина понимается как соотношение между словами и положением вещей («истинно говорю тебе» в значении «говорю как есть»), а иногда как подлинное свойство Бога («Я есмь путь и истина и жизнь»). Из-за этого у многих Отцов Церкви сформировались взгляды, которые Ратцингер назвал бы релятивистскими, ибо они не придавали особого значения, соответствует некое утверждение о мире реальному положению вещей или нет, важна лишь одна-единственная истина, достойная этого названия, а именно – идея спасения. Когда Блаженный Августин рассуждал о том, круглая Земля или плоская, то, казалось, склонялся к первому варианту, но он не забывал, что спасти душу это знание не поможет, и потому считал: на практике эти теории равнозначны.
В своих многочисленных трудах кардинал Ратцингер представляет истину не иначе как раскрытой и воплощенной в Христе. Но если истина веры – это явленная истина, то зачем противопоставлять ее истине философов и ученых, у которой совсем иная природа и иные цели? Вспомним Фому Аквинского: он, прекрасно осознавая всю вопиющую еретичность аверроистического тезиса о вечности мира, в трактате «О вечности мира» принимал на веру, что мир был создан, но, говоря о космологии, признавал, что нет рациональных доводов ни в пользу его создания, ни в пользу вечности. Для Ратцингера же, как он заявляет в интервью, опубликованном в книге «Монотеизм»[68], суть современной философской и научной мысли заключена в том, что
истина, как считается, не может быть познана, но к ней можно постепенно приближаться маленькими шажками проб и ошибок. Все чаще понятие истины заменяют понятием согласия. Эта тенденция означает, что человек отдаляется от истины; то же происходит с разделением на добро и зло, и теперь все целиком зависит от принципа большинства… У человека нет никаких заданных заранее критериев, когда он проектирует и «строит» мир, и рано или поздно он обязательно переступает через понятие человеческого достоинства, отчего даже права человека ставятся под сомнение. В подобном представлении о разуме и рациональности совсем не остается места для Бога.
Подобная экстраполяция обуславливает переход от благоразумного восприятия научной истины как объекта постоянной проверки и исправления к уничтожению человеческого достоинства, и это совершенно неприемлемо, если только современный образ мыслей не руководствуется идеей, что фактов нет, есть лишь интерпретации, а тогда можно утверждать, что основа бытия в другом и что Бог мертв, и наконец: если Бога нет, то все возможно.
Ни Ратцингера, ни антирелятивистов, по большому счету, нельзя отнести к мечтателям или заговорщикам. Просто антирелятивисты, которых я назову умеренными или критически настроенными, видят своего врага в особой форме крайнего релятивизма, отрицающего факты и признающего только интерпретации, а релятивисты, которых я назову радикальными, идут дальше и утверждают, что фактов нет, современное мышление оперирует только интерпретациями, и здесь они допускают ошибку, за которую – по крайней мере, в мою бытность студентом – на экзамене по истории философии поставили бы «неудовлетворительно».
Мысль, что фактов нет и есть лишь интерпретации, появляется у Ницше и наглядно объясняется в статье «Об истине и лжи во вненравственном смысле» (1873)[69]. Поскольку природа не дала нам никакой подсказки, интеллект опирается на концептуальный вымысел, который называет истиной. Мы считаем, что говорим о деревьях, красках, снеге и цветах, а на самом деле это лишь метафоры, не совпадающие с подлинными сущностями. Есть множество отдельных листьев, но нет первичного «листа», «по образцу которого сотканы, нарисованы, размерены, раскрашены и завиты все листья, но это сделано неловкими руками». Птица или насекомое воспринимает мир не так, как мы, и глупо сравнивать, чье видение мира правильнее, ибо нам бы понадобился тот самый критерий «точного восприятия», которого у нас нет. Природа «не знает ни понятий, ни форм, ни родов, но только одно недостижимое для нас и неопределимое Х». Истина превращается в «летучий отряд метафор, метонимий, антропоморфизмов», поэтических изобретений, которые стираются, перейдя в сферу знания, «иллюзий, о чьей иллюзорной природе позабыли».
Ницше, однако, не принимает в расчет два явления. Во-первых, когда мы приспосабливаемся к требованиям этого нашего сомнительного знания, нам как-то удается свести счеты с природой: если человека укусила собака, врач знает, какую надо сделать прививку, даже если он ничего не знает о той конкретной собаке, которая кусалась. Во-вторых, порой природа вынуждает нас признать иллюзорность знания и выбрать альтернативную ему форму (это уже вопрос революции познавательных парадигм). Ницше говорит о существовании естественных требований, воспринимаемых им как «ужасные силы», которые непрерывно давят на нас, вступая в противоречие с нашими «научными» истинами. Но он отказывается их концептуализировать, поскольку мы выстраивали нашу концептуальную броню именно для того, чтобы от них защититься. Изменения возможны, но скорее как вечная поэтическая революция, а не как реконструкция:
…Если бы каждый из нас имел различное ощущение, если бы мы сами воспринимали мир то как птицы, то как черви, то как растения, или если бы одному из нас одно и то же раздражение нерва казалось бы красным, другому – синим, а третьему – даже музыкальным тоном, – то никто не говорил бы о такой законосообразности природы.
Поэтому искусство (и вместе с ним миф)
постоянно перепутывает рубрики и ячейки понятий, выставляя новые перенесения, метафоры, метонимии, постоянно обнаруживает стремление изобразить видимый мир бодрствующих людей таким пестро-неправильным, беспоследственно-бессвязным, увлекательным и вечно новым, как мир сна.
При таких предпосылках первой мыслью было бы сбежать в мир снов, сбежать от реальности. Ницше предполагает, что подобное господство искусства над жизнью – заблуждение, пускай и крайне оптимистичное. Однако – и эту идею потомки Ницше восприняли с особым прилежанием – искусство может говорить то, что говорит, так как само Бытие готово принять любое определение, ведь у него нет основы. Для Ницше такое растворение Бытия совпадало со смертью Бога. После чего некоторые верующие делают из этой объявленной смерти неверные выводы в духе Достоевского: если Бога нет, или больше нет, значит, все дозволено.
Неверующий же знает, что если ада и рая нет, то надо обязательно спастись при жизни, проповедуя доброжелательность, сочувствие и законы морали. В 2006 году вышла книга Эудженио Лекальдано «Этика без Бога»[70], где он утверждает, что настоящая нравственная жизнь возможна, только если оставить Бога в стороне, и подкрепляет свою мысль многочисленными ссылками на широкий круг авторов. Естественно, я не собираюсь сейчас устанавливать, прав ли Лекальдано и цитируемые им авторы; я лишь хочу напомнить: далеко не все полагают, что отсутствие Бога отменяет этический вопрос. Это отметил и кардинал Мартини[71], учредивший в Милане кафедру для неверующих. Папой Мартини не стал, что дает почву для сомнений в божественном вдохновении конклава, но суждения на эту тему уже не в моей компетенции. О том же говорил и Эли Визель дней десять назад: люди, верившие, что им все позволено, думали, что Бог мертв, они думали, что они сами боги (заблуждение, свойственное как крупным, так и мелким диктаторам).
Как бы то ни было, теорию, которая отрицает факты и признает только интерпретации, разделяют далеко не все современные мыслители, они предъявляют Ницще и его последователям следующие возражения:
1. Если бы вместо фактов были только интерпретации, что бы интерпретировала интерпретация?
2. Если бы интерпретации интерпретировали друг друга, все равно не обошлось бы без объекта или события, из-за которых мы начали интерпретировать.
3. Если бы бытие не поддавалось определению, получилось бы, что мы говорим о нем метафорами, и вопрос об истинности высказывания сместился бы с объекта на субъект познания. Даже если Бог и умер, то Ницше – нет. На чем основано наше доказательство существования Ницше? На словах, что это лишь метафора? Но если это так, кто их произносит? Даже если о реальности пусть не всегда, но часто говорили бы метафорами, то для их осмысления нам все равно понадобились бы слова с буквальным значением, которые обозначали бы то, что мы узнали опытным путем: я не могу называть «ножкой» опору стола, если не знаком с неметафорическим определением человеческой ноги, ее формой и функцией.
4. Наконец, утверждая, что интерсубъективный критерий проверки остался в прошлом, многие забывают, что окружающий нас мир («ужасные силы», по Ницше) иногда пресекает наши попытки определить его хотя бы метафорически; забывают, что не удастся вылечить воспаление, применив теорию флогистона, но зато помогут антибиотики; и что одни медицинские теории лучше других.
Значит, Абсолюта, возможно, нет, а если и есть, то его нельзя помыслить или достичь, но зато существуют природные силы, которые благоприятствуют или противостоят нашим интерпретациям. Если я интерпретирую нарисованную на стене открытую дверь как настоящую и соберусь пройти в нее, тот факт, что стена непроницаема, сведет на нет мою интерпретацию.
Должен быть некий закон, по которому все существует или развивается, и доказательством тому – не только смертность всех людей, но и то, что, попытавшись пройти сквозь стену, я сломаю нос. Смерть и стена – единственные формы Абсолюта, в которых мы не можем сомневаться.
Очевидность стены, которая говорит нам «нет», когда мы пытаемся ее интерпретировать, как если бы ее не было, наверное, покажется слишком слабым критерием истины для хранителей Абсолюта, но я еще раз процитирую Китса: «Вот знания земного смысл и суть».
[Выступление на конференции в рамках «Миланезианы», 9 июля 2007 года.]
Данный текст является ознакомительным фрагментом.