В КОФЕЙНЕ. Я ПРИНАДЛЕЖУ К СРЕДНЕМУ КЛАССУ И РАЗДЕЛЯЮ ЕГО ИДЕОЛОГИЮ. Я НЕ ПРОСТО

В КОФЕЙНЕ. Я ПРИНАДЛЕЖУ К СРЕДНЕМУ КЛАССУ И РАЗДЕЛЯЮ ЕГО ИДЕОЛОГИЮ. Я НЕ ПРОСТО

КОФЕ ПЬЮ, А ПОЗИЦИОНИРУЮ СЕБЯ». Увы, это же касается и российского кинематографа: здесь все делается со страшными неофитскими понтами. Только что на наши экраны вышла прелестная картина Софии Копполы «Трудности перевода» (с трудностями перевода заглавия прокатчики, по обыкновению, не справились: «Lost in translation» означает «Непереводимое», что и соответствует содержанию картины).

В этом фильме, таком простом без демонстративности, умном без претенциозности, естественном без расхристанности,- сказано о человеке и мире куда больше, чем в многозначительном «Возвращении». «Возвращение» - очень закомплексованное кино. И, что обидно, совершенно расчеловеченное: герои едва намечены, им негде быть, их не успеваешь полюбить, в них можно вложить любое содержание. Именно эта бесчеловечность русского метафизического кино мешает сегодня смотреть даже такие теплые фильмы Тарковского, как «Солярис»,- а уж вполне грамотные по изображению и интересные по мысли картины Андрея Добровольского «Сфинкс» и «Присутствие» сегодня вообще никто не помнит. Потому что - не про людей. А если искусство не добивается сострадания или хотя бы эмоционального совпадения - оно не добивается ничего. Это касается не только нашего кино, но и европейского мейнстрима вроде «Бассейна» или «Малышки Лили».

Звягинцев на все вопросы журналистов отвечает только: «Каждый уловит в нашем фильме то, что сможет». Типа: «А вы видели, как течет река?» Река действительно течет, воды много, много и красиво гнущихся кустов, и прочей тарковщины,- сейчас-то, кажется, вполне уже очевидно, что обожествление Тарковского сильно повредило нашему кино и собственный его поздний приход к штейнерианству был отнюдь не случаен. Замечательный изобразитель был скудным и тривиальным мыслителем; чем меньше автор и его герои философствовали, тем мощнее получалось кино, и это сделало «Рублева», «Солярис» и «Жертвоприношение» вершинами творчества Тарковского - на фоне которых и «Сталкер», и «Ностальгия» выглядят довольно жалко, а «Зеркало» отражает прежде всего неисцелимый хаос советского интеллигентского сознания. Но в Тарковском была тайна - или, по крайней мере, напряженный и болезненный интерес к тайне мира. Где у него бездна (иногда бездна невежества и наивности,- но все равно ПРОСТРАНСТВО), там у Звягинцева голая плоскость, простой и лобовой расчет - главным образом на зрительскую привычку морализировать на пустом месте и изыскивать смыслы там, где их нет. «Возвращение» соотносится с кинематографом Тарковского так же, как девяностые с семидесятыми: в семидесятых было обещание всех возможностей, соседство чуда, которое вот-вот наступит после советского маразма (в котором тоже отраженным светом иногда загоралось нечто чудесное). В девяностых есть только пустота - вроде как расковырял мальчик волшебный мешок кукольного Деда Мороза, а там вата и тряпки.

Неизвестно откуда взявшийся отец (двенадцать лет носу не казал и писем не слал) сваливается на головы своим несколько одичавшим, но в душе робким и домашним детям. Старшему лет четырнадцать, и это неисправимый конформист. Он всё делает как все. Младшему как раз двенадцать, и он как раз нонконформист, мучительно отстаивающий свою независимость и при этом страшно ее боящийся. Эти характеры едва намечены, но правда в них есть - потому и картина могла бы быть замечательной, если бы режиссеру и сценаристам не было так лень придумывать эпизоды, коллизии, всякого рода оселки, на которых проверяются персонажи… Отец обещает свозить сыновей на водопады, но вместо этого привозит их на одинокий остров, где у него дела. Дела заключаются в том, чтобы выкопать из земли таинственный сундук - то ли с деньгами, то ли с военной техникой (говорят, по сценарию он просто прятал на острове воровской общак, но это, видимо, показалось Звягинцеву недостаточно символичным. Напомним, что у Бунюэля в «Дневной красавице» история с таинственной коробочкой была по крайней мере смешна,- но у наших с чувством юмора серьезные проблемы, особенно когда они радостно тащат чужое). Помимо выкапывания и обратного закапывания сундука герой интенсивно занимается воспитанием детей - тоже совершенно амбивалентным: папаша может быть интерпретирован и как любящий, но строгий,- и как извращенно мучающий Андрюшу и Ваню, с некоторым даже садизмом. По ходу дела он доводит младшего - нонконформиста - до открытого бунта: мальчик бросается на него с ножом, а потом, преодолевая врожденный страх высоты, взбирается на вышку, бог весть для чего поставленную посреди пустого острова. «Я сейчас прыгну!» - орет он оттуда, перестав пугать отца убийством и начав шантажировать его самоубийством; это как раз хорошо, психологически точно - страх смерти побеждается только решимостью убить (или умереть). Тут вся психологическая точность заканчивается: отец, доселе совершенно безэмоциональный, ровный и отлично собою владеющий даже в процессе раздачи оплеух, лезет снимать сына с вышки с криком «Ваня, сынок!». Что-то его, видать, пробило. Не пробивало, не пробивало - и вот пробило. Может быть, фраза, очень мало представимая в устах подростка: «Я мог бы тебя любить, если бы ты не был такой!»

Лезет папа за мальчиком - и, понятно, срывается. И гибнет, ударившись о болотистую островную почву. Дети тащат его к лодке, перевозят на материк, но сразу после перевозки в лодку - доселе опять-таки совершенно прочную - непостижимым образом просачивается вода, и она тонет у самого берега вместе с папой, исчезающим теперь бесследно и бесповоротно. Даже на фотографиях его не осталось - только на одной старой, что и дало одному критику повод предположить, что дети вообще придумали возвращение отца, а на самом деле сбежали на остров по собственной инициативе. Что ж, имеет право. Можно и это вытащить.

По стилистике своей «Возвращение» близко не только к «Кукушке» с ее огромными пустошами и пустотами, медлительным провисающим действием и надутыми морализаторскими щеками,- но и к джармушевскому «Мертвецу», второму после Тарковского источнику и составной части почти всех успешных российских кинопроектов последнего времени. Я никогда не был поклонником этой ложно-многозначительной, а наделе насквозь пародийной картины, которая постоянно провоцирует зрителя на трактовки - и лишь для того, чтобы все эти версии немедленно опровергнуть. Но «Мертвец» по крайней мере забавен - в нем нет тошнотворной серьезности и глубокого самоуважения, как нет и метафизических прорывов, и умопомрачительной дерзости.

Это нормальное кино эпохи кризиса всех смыслов,- режиссер демонстративно от них отказывается и уходит в пиршество чистой ассоциативности, вольготной изобразительности, остроумных игр с цитатами и аллюзиями. Понимай как хошь, а красиво; главное же - в «Мертвеце» было точно уловленное ощущение безвременья и унылого комикования в пустоте. Этот мрачновато-веселый абсурд был вдобавок снят с большим вкусом, с отличным знанием американской литературы,- но отечественные поклонники Джармуша не вняли грозному эпиграфу «Никогда не путешествуйте с мертвецом». Алексею Балабанову эта картина до такой степени склинила башню, что прямое и рабское следование ее стилистике вызвало к жизни сначала «Брата» с его долгими межэпизодными затемнениями, затем некоторые мотивы и в особенности финал черно-белых «Уродов и людей», потом почти всю «Реку», отчетливо стилизованную под индейские эпизоды «Мертвеца»… Пустота неотразимо притягательна,- это ведь и есть главная балабановская тема, только он не признается. Звягинцев копирует Джармуша широко и щедро, в сценах с лодкой - уже без всякого зазрения совести; но если Джармуш издевается над амбивалентностью собственной картины и просто показывает зрителю гротескный сон о старой Америке,- то молодое русское кино пользуется фирменными приколами из «Мертвеца» в надежде выдать НИЧТО за НЕЧТО.

«Возвращение» в самом деле можно прочесть и так, и сяк, и наперекосяк. Каждый вчитает в картину произвольные смыслы и тем самым выполнит за автора главную часть его работы. Мы так долго делали это за президента и правительство, пытаясь углядеть в их действиях хоть какой-то смысл, что уж за Звягинцева-то как-нибудь постараемся. Ну, например: сегодня (как и всегда, впрочем) много говорят и пишут о богооставленности, о том, что Бог от нас отвернулся… Вон Триер об этом целый «Догвилл» снял: Звягинцев, допустим, снимает фильм о возвращении Бога. Вернувшись, он бы первым делом потребовал от нас дисциплины, а добившись главного - готовности умереть за идею и личную свободу,- может опять совершить самоубийство, ибо цель его достигнута. Кто-нибудь особо провинциальный может в этой связи упомянуть Борхеса с его четырьмя сюжетами, включающими самоубийство Бога (я как-то уже писал, что при желании все четыре сюжета можно обнаружить в «Колобке», а в «Курочке Рябе» наверняка таится и пятый!). Есть и другая интерпретационная возможность - эту концепцию в частной беседе высказал Лев Аннинский: «Возвращение» - фильм о тотальной жестокости мира, победить которую можно только еще большей жестокостью, детской… Наконец, кто-нибудь особо озабоченный политикой как самым примитивным и потому самым честным отражением высших метафизических процессов - мог бы высказать мысль, что на самом-то деле Звягинцев имел в виду возвращение советских ценностей, в том числе послушания, казармы и прочих примет «отечественности»; но историю вспять не повернешь, а потому кратковременно вернувшийся Отец Народов обречен снова кануть в небытие. Тогда, стало быть, вода символизирует небытие, а остров - это жизнь, со всех сторон окруженная смертью. Автору этих строк приходилось выслушивать и ряд христианских интерпретаций - дети все время хотят ловить рыбу, а стало быть, тянутся к Христу. Отец же демонстративно отвечает, что рыбки не любит, объелся однажды, где-то далеко отсюда (неужели это намек на неудачный опыт Первого Пришествия?!). Тут же конфликт и вечная несовместимость Отца и Сына, то есть непреодолимые противоречия Ветхого и Нового Заветов, силы и правды… Ежели захотеть, можно вытащить из картины даже экранизацию прекрасной отечественной пословицы «И рыбку съесть, и на… влезть»: мальчик все время хочет половить рыбки, а в конце влезает на башню, которая и сама по себе есть фаллический символ; любопытно, что с этой же башни отец срывается. Тут много чего можно выдумать про отца-кастратора (на обсуждении картины в передаче «Культурная революция» кое-кто упоминал даже Эдипов комплекс - хотя тут тяга к убийству отца никак не замотивирована любовью к матери, ее в картине вообще почти не видно; энигма хуже папы). Короче, в «Возвращении» можно увидеть все что угодно… кроме собственно кино, потому что сколько ни снимай грозные и красивые пейзажи - никакого дополнительного смысла они сами по себе не обретут.

Между тем - особенно если учесть удачно намеченные характеры мальчиков и их постоянно меняющиеся роли (в экстремальных обстоятельствах лидирует младший, в нормальной жизни это лучше удается старшему),- кино могло быть очень и очень приличное. И Звягинцев - режиссер с бесспорными задатками, уж как-нибудь поинтереснее Рогожкина в его нынешнем состоянии. И если бы создатели фильма не гнушались элементарной психологической точности, не брезговали разработкой характеров, не стеснялись знать жизнь и насыщать свое кино живыми деталями (а не ходульными беспризорниками, «хотевшими жрать» и потому ворующими),- получилась бы действительно хорошая притча. Притчу ведь нельзя снять по собственному желанию. Так получается. Подлинным символическим значением набухают только те сюжеты и образы, которые прочно привязаны к почве, нарисованы сочно и густо; смыслы удерживаются только в хорошо сплетенной сети. Давеча по телевизору повторяли старинных магитоновских «Фантазеров» - кино оказалось совсем недетским и чрезвычайно символичным. Мальчик одержим почти буддистским желанием Создать Заслугу - совершить Хороший Поступок, которым загладился бы поступок дурной (сожрал полбанки варенья и свалил на младшую сестру). В поисках объекта для Хорошего Поступка он обращает внимание на колхозный огород и ворует там огурцы. Полную рубашку огурцов притаскивает домой - но мать требует немедленно вернуть их на исходную позицию. «Да меня дедушка-сторож застрелит!» - «И пусть застрелит, лучше у меня вообще сына не будет, чем будет сын-вор!» Этакий, б…, Маттео Фальконе, если кто читал. Сказавши эти страшные (действительно страшные) слова, мать отправляет ребенка вместе с огурцами на расправу к сторожу - и сторож прощает грешника, в том числе и за один съеденный огурец! Прощенный счастливец со слезами блаженства смотрит на бликующее вдали море. Кто видел лучшую метафору отношений советской власти со своими подданными? Сначала она вынуждала к подвигам, потом наказывала и всячески запозоривала за извращенные проявления этой патологической тяги к heroic deeds, после чего миловала - и тем навеки привязывала к себе: спасибо, спасибо, что вовсе не убили, по неизреченному милосердию вашему! Вот - символ, и живая иллюстрация, и бесценное свидетельство, и множество говорящих деталей, от которых в кадре густо. «Возвращение» же могло быть снято во всякое время… но нет, вру. Такое кино могло появиться только в очень пустую эпоху - когда главное ощущение художника есть боязнь осмысленного высказывания и схлопотать всеобщую любовь можно, только ничего не говоря.

Выручает нас, как всегда, большое пустое пространство. Которое потому всех и сожрет, что в нем ни принципов, ни мыслей, ни четких понятий о добре сроду не было и нет. Пусть Европа восхищается - со стороны действительно очень красиво. 2004 год Геморрой нашего времени Мне приходилось уже писать, что с прежними критериями оценки фильмов определенно пора завязывать. Исходить надо из минимума профессиональных умений, буде они у авторов обнаруживаются; довольно двух-трех полуудачных актерских работ и не совсем провальных эпизодов - и можно считать картину состоявшейся. Планка упала запредельно низко: если такая махровая пошлость, как «Дневник его жены» утонченных Дуни Смирновой и Алексея Учителя, была по многим позициям номинирована на «Золотого овна» (правда, не получила ни одного), то «Нежный возраст» Сергея Соловьева и впрямь следует считать большой удачей. Ибо там, где у Соловьева пошлость,- он это отлично понимает и ни на что другое не претендует.

И неоднократно повторял, что ему так надо: решил человек «на весь мир излить всю желчь и всю досаду» - ну и сделал квинтэссенцию эпохи. Мне-то, положим, ясно, что Соловьев лукавит,- но он по крайней мере не делает серьезной и трагической мины.

«Нежный возраст» - случай довольно сложный, даром что картина вышла редкостно примитивной даже по меркам позднего, кичеватого Соловьева. Какое-то принципиальное, исчерпывающее отсутствие какой бы то ни было глубины. После «Ассы»

Шевчук, помнится, сказал: такое чувство, что с двумя московскими стебками ночь на кухне просидел… И верно. Так вот: «Нежный возраст» - это еще эклектичнее, публицистичнее и примитивнее «Ассы». Правда, уже без того энтузиазма, без того стремления, задрав штаны, бежать из комсомола. Без «Перемен требуют наши сердца».

Без упоения портвейном. Без формотворчества. Распад полный. О каком-то едином настроении, о сколько-нибудь цельном эпизоде, о характерах и прочей архаике говорить вообще не приходится: все развалилось на кадры, картинки, реплики, очень коротенькие кусочки, которые и так постоянно приходится вытягивать внекинематографическими, чисто литературными средствами: титрами, закадровым голосом, цитатами из стихов, музыкой… Даже такой оператор, как Павел Лебешев, не может придумать реальность за Соловьева,- реальности в результате и нет. Нет кинематографической ткани, даже намека на визуальный образ времени: ей-богу, никогда еще самый литературный из наших режиссеров не заставлял зрителя так жалеть о том, что он выбрал все-таки кино, а не прозу… В прозе все проще, там иногда верят на слово - в кино, хочешь не хочешь, надо выстраивать мир.

Смысл, достоверность, жизнеподобие (Соловьев любит повторять, что картина основана на подлинных историях) - все улетело в бездну. Жизнеподобия, допустим, и не требуется, реалистом Соловьев не был никогда, грех предъявлять к нему такие претензии,- но в прежних картинах хоть настроение было, что ли… Вот тут-то и начинается сложность: настроения нет, однако есть какое-то странное, неотпускающее ощущение. Почти физическое - да, в общем, и впрямь физическое. Как будто провел ночь с чахлой, болезненной, испорченной и несчастной девочкой лет шестнадцати.

Лейтмотивом картины, символом ее остается в итоге бледное, длинное, голое и почти бесполое полудетское тело,- такого тела в «Нежном возрасте» очень много, больше, чем надо. Или не больше? Может, если б его было не так много, от фильма бы вообще ничего не оставалось? Голая десятилетняя возлюбленная Вани Громова («Только не трогай меня руками»); голая одноклассница, лишающая его невинности в бассейне; все та же возлюбленная героя, но уже в качестве фотомодели; сам герой, мало чем отличающийся от возлюбленной в смысле комплекции, только росточком не вышел.

Трудно понять, где тут кончаются нежность и жалость и начинается похоть - похоть, впрочем, отнюдь не юношеская, а угасающая, скорее ностальгическая. Ни тебе полноценного Эроса, ни стопроцентного Танатоса, а так - что-то червеобразное.

Но именно это-то червеобразное и не отпускает, вспоминается, чуть ли не снится,- у Лимонова в одном рассказе было чудное выражение «сумрачная мокрая ласковость», вот она-то и является стилевой доминантой соловьевского фильма. С этой же интонацией, монотонной, неизменной, разговаривают и герои - как подростки в плохом спектакле. Ровно, грустно, растягивая слова. Однако и это работает на мокрую ласковость (воды, кстати, тоже много: тут и совокупление в бассейне, и несостоявшееся самоубийство в ванной, и несостоявшаяся гибель в чеченской луже,- чрезвычайно жидкое кино, все время хлюпающее на грани всхлипа).

Про всхлип я ведь не для красного словца - в финале, ей-богу, подступают слезы, но уже не при виде БГ, фейерверка и парада персонажей, а при мысли о том, как Соловьеву хочется устроить себе, герою и зрителю хоть подобие прежнего праздника.

Ощущение такое, как будто обнищавший помещик закатывает последний бал: наскребает по сусекам остатки былой роскоши, зовет гостей, пытается веселиться…

Жалко, жалко до слез,- особенно потому, что все действительно очень стараются. В общем, итог последнего десятилетия российской истории примерно таков же, в этом смысле фильм Соловьева на редкость точен: все очень старались, много было голых баб, музыки и пиротехники, результат поражает отсутствием смысла и полной бездарностью потраченного времени… и плакать хочется. Не так плохо, в конце концов: ведь это слезы сострадания, а не гнева или отчаяния… Почти катарсис.

Катарсис на пепелище - вообще соловьевский фирменный знак. И было бы совсем хорошо, когда б после всей этой катавасии был хоть вот такусенький шанс начать завтра новую, прекрасную и осмысленную жизнь. К сожалению, то, как были прожиты предыдущие десять лет и два часа, потраченные на просмотр, не дают ни малейших оснований для таких надежд. Да еще при таком герое - с которым по определению не может случиться ничего, кроме смешной и унизительной ерунды. Какое было десятилетие, Боже мой, какие делались карьеры, какие рушились запреты, какие производились контрольные выстрелы! Этот же несчастный чмошник, Печорин нашего времени, только и умудряется все время получать по балде, ведя себя при этом на редкость алогично и неразумно, не демонстрируя ни единого порока, кроме медлительности, и ни одной добродетели, кроме верности своему длиннотелому и медлительному идеалу,- да и эту верность тянет объяснить какой-то леностью, сужением сознания. Навыка сопротивления у героя вообще нет: он с равной легкостью соглашается на участие в краже и на роль в загадочной торговой (?) операции, в которой от него требуется перегнать трейлер с чем-то загадочным (а вдруг с оружием?!). Не понимаю, каковы права такого вьюноши на какую-либо моральную правоту и тем более на мое сопереживание. Но если Соловьеву показалось, что герой нашего времени выглядит именно так,- что ж, у него были основания для такого вывода. Если бы этот туповатый тормоз не был так послушен, конформен, бледен и безволен,- может, и жизнь бы его была другая. И он, и страна, и Соловьев, и кинематограф наш могли прийти к принципиально иному финалу. Но они пришли к тому, к чему пришли: к «Нежному возрасту». Ни одна из грандиозных возможностей которого не была толком использована.

Молодой человек Соловьева (в исполнении его сына) не имеет ничего общего с героями прежних картин нашего мэтра. Чистая функция, во всем послушная волнам, колеблемая ветром, вьющаяся по течению… Водоросль такая, анемичная и начисто лишенная подбородка. Правда, не мной замечено, что мужчина в соловьевском кино всегда страдает параличом воли - тут что «Избранные», что «Наследница по прямой», что «Асса» с придурковатым бунтарем Банананом… Но про тех можно было хоть что-то сказать, да и героиня наличествовала - идеальная, чистая девочка в исполнении идеальной, чистой Тани Друбич. С ее блуждающим взглядом, праведной ненавистью к лживому взрослому миру и пылким хотением того, чего не бывает. Какие бы глупости, подлости и предательства ни совершала такая чистая девочка, она всегда себя оправдывает собственной устремленностью неведомо куда. Ну и флаг ей в руки.

Очень хорошо, что Соловьев, кажется, наконец выполз из-под обаяния этого неотразимого типажа,- сразу, впрочем, подпав под обаяние бледного травянистого растения, вообще лишенного индивидуальности (в каковой роли выступает Е.Камаева).

Так и к лучшему: по крайней мере без претензий на чистоту и светлость…

Список претензий к этому фильму, по идее, можно бы длить бесконечно: прежде всего - уж больно шаблонны, словно из дурного анекдота взяты его персонажи.

Толстый предприимчивый мальчик по кличке Милая Жопа (смешно, жуть) - впоследствии новый русский; бандит, цветисто рассуждающий о том, что он не бандит, а альтернативный государственник; школьница-давалка, которая если гибнет - так уж непременно от того, что ее чечен на лестнице порвал. Тут же и военрук-патриот, с болью кричащий о том, как мы просрали третью мировую войну (удручающе-плоская, почти булдаковская роль великолепного С.Гармаша). И дедушка-летчик. И родители-шестидесятники, которые опять же все просрали. Тема «просранности», в картине доминирует - как, впрочем, и тема Жопы, возникающая с пугающей регулярностью. Все просрали всё.

Появляется и говно, как же без него: французский парфюмер контрабандой вывозит фекалии из России, чтобы использовать для изготовления элитного парфюма. Тут, кстати, у Соловьева (или его сына - сценарий писали вдвоем) некоторая непрописанность, провис: почему именно из России? То ли русские фекалии обладают какими-то особыми свойствами, то ли использование французских фекалий во французском же парфюме запрещено Гринписом, то ли французское попросту очень дорого, а русское - вози не хочу: в общем, гэг работает только тогда, когда он тщательно замотивирован и натянутость его неочевидна. Некоторой оригинальностью отличается единственный персонаж, словно пришедший из ранних фильмов Соловьева,- одноклассник Вани Громова, подавшийся работать в зоопарк. Этот мальчик наглядно иллюстрирует, в чем разница между просто чудаком (про которого Соловьев снимал раньше) и чудаком с большой буквы М, на котором взгляд его сосредоточился теперь.

Но появляется этот юннат редко и ненадолго.

Есть и еще один штамп, в плену которого нестареющий романтик Соловьев продолжает пребывать: только раньше это выглядело смешно, а теперь опять-таки трогательно до слез. Создатель «Нежного возраста» и поныне убежден, что молодым быть очень нелегко. Что молодой человек по определению чист, хрупок, бескомпромиссен, честен. Что мир перед ним - тоже по определению - виноват. Был такой штамп раннеперестроечного кино: родители нам лгали, поэтому теперь мы будем друг другу бошки пробивать и резать сиденья в метро. Картина даже была у «митька» В.Голубева:

«Я не говно, а генетическое последствие». Жизнь доказала обратное: врали родители или не врали, преподавали в школе обществоведение или нет - а количество подонков в обществе неизменно, меняются только самооправдания.

Родители героя не вызывают у зрителя ровно никаких эмоций. Сказать, чтобы его было жалко, опять-таки нельзя (жалко автора, жалко себя - но не жалеть же эту бледную немочь, которая сама никого в жизни не пожалела, кроме обезьяны, выкупленной у другого чудака?). Главное же - ну не понимаю я, с чего ему так нелегко быть молодым. Все к его услугам. Возможностей - веер. Здоров, не считая детской черепно-мозговой травмы. В армию не берут. Общественная жизнь не задевает его ни в какой степени - нам не явлено ни одной ее приметы, словно не было ни путча, ни дефолта: так, занесло героя (по его же инициативе, вопреки сопротивлению врачей!) на чеченскую войну, где артиллерия бьет по своим. Опять-таки обалдеть, какая свежая метафора. Ну и что ж он такой кислый-то? Может, опять общество виновато - или все-таки сказывается роковое падение в барабан в младенческие годы?

Мне вообще с подросткового возраста, с подвалов в «Комсомолке» на эту тему тошно говорить и слушать о проблемах «поколения». Нет ничего отвратительнее «типичного представителя», который обречен вляпываться только в те ситуации, которые обусловлены хронологически: работает по найму у новых русских, летает в гости в Париж, участвует в бандитской разборке, попадает в Чечню… Онегин у Пушкина не попадал ни на Кавказ, ни в декабристы, ни в арзамасцы - и все-таки выражал время;

Громов у Соловьева словно сполз с газетной страницы - и все равно временем в картине не пахнет. Или это тоже особенность персонажа, героя нашего времени,- его полная обособленность от любых общественных страстей? Но тогда, простите, это прямая ложь. Невозможно быть обособленным от того, что ежесекундно бьет тебя по башке.

Кто ему виноват, этому молодому? Один друг-кинокритик высокопарно кричал в телефон: «Старик, это фильм о ранней усталости мужчин НАШЕГО ПОКОЛЕНИЯ!» Мужчины нашего поколения, возможно, действительно устали - от беспрерывного выживания, от социальных катаклизмов, от политической неопределенности, от клановости, царящей в искусстве, от снижения планки, столь заметного везде… И все-таки, смею думать, мужчины нашего поколения в массе своей ничего еще толком не сделали - хотя жить им выпало в условиях куда более комфортных, чем отцам и дедам. И никакого сочувствия к этой ранней усталости у меня нет - потому что и в этой ранней усталости они сами виноваты. Лишние люди бывают всегда, это не худшие люди, и добро бы Соловьев повел разговор о том, что нашим временем не востребованы порядочность и интеллект! Вопрос спорный, но по крайней мере есть что обсуждать. Так ведь в «Нежном возрасте» не об этом речь. Ни порядочности, ни интеллекта у Вани Громова близко нет. Конформист и растяпа в чистом виде. Что делать такому человеку в наше время, спросите вы? А что ему делать в ЛЮБОЕ время?

И чего ради давать такому герою имя бунтаря и правдолюбца из «Палаты №6»?

Положим, ощущение дурдома налицо, да ведь чеховский Громов был самым нормальным в этом дурдоме - тогда как соловьевский персонаж, хоть убейте, куда больше напоминает мне того тихопомешанного с кроткой улыбкой, который так гордился редким орденом…

То-то и обидно, что и соловьевский растяпа, и большинство блистательных авантюристов, и интеллектуалы, и манипуляторы, и даже новые русские - все к началу нового века пришли примерно к одному результату. Иллюзии лопнули у всех, все разочарованы, всем скучно и плакать хочется. Катастрофически не попав в героя, в эмоцию Соловьев попал. И на том спасибо.

И вот я думаю: весь этот смысловой ряд к чему-то ведет, к чему-то привязан…

Смесь постыдного и смешного, анально-фекальная тема, благодарные слезы облегчения и конце… Бог мой! Вот он, диагноз эпохи, в которой кровь и фекалии слились в один поток: геморрой нашего времени. Помнится, у одного питерского прозаика герой, страдающий этим недугом, с такими же просветленными слезами вставал с очка…

Может быть, это и впрямь примета времени - полное отсутствие героя и вся симптоматика геморроя?

Ну, тогда спасибо Сергею Александровичу за диагноз. Мы-то думали, это конец… Но от геморроя, слава Богу, еще никто не умирал. 2002 год Хроника одной бессмыслицы Почти одновременный выход романа Юлии Латыниной «Промзона» и нового фильма Абдрашитова и Миндадзе «Магнитные бури» заставляет думать, что долгий, мучительный и довольно скучный процесс поиска нового языка, с помощью которого предполагается рассказывать о новой реальности, наконец завершился - и вместо сугубо формальных задач (нащупывание словаря, попытки овладения композицией etc) искусство начинает ставить задачи более серьезные, то есть осмысливать наконец эту реальность. После всякого крупного катаклизма больше всего страдает почему-то именно искусство, вынужденное в известном смысле начинать с нуля. Так, с неумелых и совершенно детских сочинений начинала молодая советская литература, и это было довольно забавное зрелище: с одной стороны, она вобрала опыт модернистов - от Белого до Верхарна, с другой - обнаруживала поразительную наивность, инфантильное легковерие и чудовищное невежество. Возможно, дело в том, что к сочинительству приобщается прослойка людей, совершенно к нему не предназначенных… но это было бы слишком легкое и приятное объяснение. Как ни крути, а молодую советскую литературу делали вовсе не рабкоры, не возлюбленный Горьким пишущий пролетариат, а дети купцов, разночинцев или дворян, от Леонова до Бабеля. Напрашивается другое объяснение: всякий социальный катаклизм, даже и благотворнейший по своим последствиям, есть прежде всего гибель наиболее тонких структур. Литература и кино - все-таки тонкое дело. Девяностые ушли на то, чтобы заново пройти школу, научиться правильно строить текст, лепить достоверного героя, помещать его в убедительно придуманные обстоятельства. Кончился период фэнтези, когда авторы придумывали другие миры исключительно потому, что не умели сладить с нашим. Я вовсе не настаиваю на том, что пришло время голого критического реализма, скучного описания «как было»: о нынешних временах, откровенно абсурдных, нельзя писать протокольную прозу. Соответствовать им можно, только научившись тому, что в теории литературы называется «сгущением и типизацией». Появилось сразу несколько мощных реалистических текстов, отличающихся, однако, нужной мерой обобщения; к этим сочинениям у меня свои претензии, о которых ниже, но о них уже можно говорить всерьез. Это вам не физиологический очерк - подготовительный этап настоящей литературы; это уже собственно литература и кино. Не хочу принизить роль очерка - ренессанс русской прозы, да и поэзии некрасовской школы, начался с «Физиологии Петербурга»; у нас эту благотворную роль сыграл Роман Сенчин, ни на что другое, кажется, и не претендующий.

Роман Латыниной «Промзона» совершенно напрасно назван экономическим триллером - этим, думаю, и читателя не привлечешь, и критику спутаешь карты. Разумеется, перед нами социальный гротеск, местами довольно острый, иногда смешной, чаще мизантропический. Интересно, что «Промзона» неподготовленному читателю (а таких, слава Богу, большинство) напомнит ивановскую «Чердынь - княгиню гор»: там тоже полно непонятных слов, тюркизмов и пермизмов, которые автор, кажется, на девять десятых выдумал сам для экзотики. Текст обретает новое качество, обессмысливаясь на глазах,- но сама эта бессмыслица становится важнейшей метафорой реальности, как у Всеволода Иванова в «Кремле» дикое количество едва успевающих мелькнуть персонажей создавало непреодолимую путаницу,- но она-то как раз и работала на ощущение мечущейся, зыбкой толпы.

Сама Латынина не предполагала такого эффекта - она человек крайне серьезный, готовый бесконечно копаться в перипетиях тайной экономической жизни регионов; проза ее - никакие не романы, а художественные исследования, в которых эротические эпизоды (написанные очень ходульно) присутствуют лишь постольку, поскольку олигархи время от времени ссорятся из-за баб или дарят им прииски.

Формально «Промзона» - нормальный производственный роман, написанный со знанием дела; действие его разворачивается частью на выдуманном Ахтарском металлургическом комбинате, частью - в промышленном городе Черловске (вот вам еще одна непреднамеренная «рифма» к Чердыни), а иногда - в Москве, в «престижных ресторанах» и даже в президентской администрации. Кстати сказать, президент Путин получился у Латыниной посимпатичней, чем можно было ожидать от журналистки либерального лагеря, хотя главная интрига идеально укладывается в рамки либеральной идеологии: ворюги нам милей, чем кровопийцы. Ужи не знаю почему: потому, вероятно, что ворюги иногда с нами делятся, а кровопийцы, паразиты, никогда. Впрочем, допускаю, что автору как человеку творческому действительно милы бандиты, авантюристы, крепкие хозяйственники, полууголовные промышленники,- всё лучше, чем безликая, серая мощь государства, стоящего на плечах ничем не брезгующих спецслужб. В заложниках у спецслужб ходит и сам президент: сам-то он хороший, да вот крепкие государственники, желающие строить новую государственность, пытаются его именем отнимать собственность у обаятельных джентльменов удачи, персонажей как на подбор сильных, могутных, стихийных и неотразимо притягательных. Латынина, собственно, и не скрывает своей зачарованности ими - и это, пожалуй, самое неприятное, что есть в ее романе. Она как-никак принадлежит по рождению к русской литературной интеллигенции, имеет высшее классическое образование, занимается журналистикой, а не черным каким-нибудь пиаром,- и ей полагалось бы в принципе бороться с любовью ко всем этим Прохорам Громовым нашего времени, нажившим свои приваловские миллионы в драках куда более грязных и «беспредельных», нежели Приваловы времен раннего русского капитализма.

И Мамин-Сибиряк, и Шишков, и даже Горький ничего не могли сделать со своим преклонением перед титанами первоначального накопления, купцами решимости страшной и силищи непомерной; сам Островский был зачарован Паратовым, хотя все про него понимал. Русская литература стоит перед богатыми людьми как бесприданница: ей все понятно… и все-таки нестерпимо хочется! Обаяние богатства, широты, зверства; интеллигентское завистливое преклонение перед силой, размахом, решимостью… Еще Бунин замечал, как дурновкусны были все устные рассказы Горького о волжских купцах, выходивших у него как на подбор былинными богатырями; хочет того Латынина или нет, но ее олигархи - те же горьковские купцы: лопатообразные ладони, страшная физическая сила, властность, железные нервы… Бандит Степан Вельский, фанатично влюбленный в самолеты и жаждущий лично проводить реформу российской армии,- описан и вовсе с восторженностью институтки: только очень наивный журналист способен искренне верить в бандитский патриотизм… или во всевластные спецслужбы, которые за спиной президента нарочно стравливают одного крутого с другим! Идеология Латыниной вполне укладывается в рамки либерального (а на деле - блатного) дискурса: бандиты играют хоть по каким-то правилам, а у администрации президента (и у чекистов) вовсе никаких правил нет. Подобные идеи высказывали многие диссиденты, в том числе отсидевшие: в лагере самая страшная сила - администрация. Эти - настоящие беспредельщики. Блатные по крайней мере блюдут несколько заповедей, переступить через которые им не позволяет гордость.

Такая точка зрения имеет право на существование, хотя перенос ее на реалии российского государства глубоко мне отвратителен - уже потому, что государство не зона. С этим, думаю, многие не согласятся… Но роман Латыниной интересует меня вовсе не с содержательной стороны. Как уже было сказано, идеология его тривиальна и беспомощна, интрига предельно искусственна, композиция не сбалансирована,- и со всем тем перед нами превосходная книга, в которой автор (как оно всегда и бывает в случае литературной удачи) проговорился откровеннее, нежели хотел.

Сравните два отрывка из двух хороших романов:

«- Еще в Подольске он меня уверял, что с первого раза мы по параметрам не пролезем,- заговорил на ходу Клоков,- прошли комиссию, прошли ГУТ, отметились у Язова, потом выехали под Барнаул, и все он тревожился, все писал докладные. И Басову, и Половинкину, и мудаку этому Ващенко: нормы не соблюдены, объект принят с сильными недоделками, барсовики текут, магнето течет, в выходном пробой.

Они вошли в лифт, он нажал кнопку «3» и продолжал:

– А это сентябрь, две недели дождь, дорога раскисла, тягачей хрен-два и обчелся, энергетики нам насрали от всего сердца, посадили нас на 572-х, комиссия воет, Лешку Гобзева отстранили, Басов рвет и мечет, мы с Иваном Тимофеевичем разрываемся… И вдруг эта сволочь приходит ко мне и показывает фото. А у меня только что был разговор с Басовым. Тогда я впервые усомнился».

Это Сорокин, «Сердца четырех», если кто не узнал.

А вот Латынина:

«- Я не знаю, у кого в партнерах бандиты,- с усмешкой сказал один из представителей губернатора,- но я знаю, кого в этой области подозревают по крайней мере в трех убийствах: Леши Панасоника, Мансура и Афанасия Горного. А вот теперь - четвертое. Всеми нами уважаемого Фаттаха Абишевича.

Денис встал и бросил через стол папку в пластиковой обертке.

– Фаттах Олжымбаев,- сказал Денис,- обкрадывал Константина Цоя и спал с его девушкой. Фаттах Олжымбаев регулярно сливал нам всю информацию о планах Цоя и намеревался соединить все черловские предприятия в один холдинг с единственной целью - чтобы кинуть своего хозяина. Я не слышал, чтобы Константин Цой прощал подобное».

Или вот вам:

«Директор спустил предохранитель и, рванувшись со стула, обдал комнату широкой веерной очередью. Первые же несколько пуль попали в стоявшего рядом с ним спортсмена. Дуло автомата начало разворачиваться в сторону московского авторитета… Ни у Вельского, ни у Курганова в мыслях не было гасить директора: лоха следовало закошмарить, отобрать завод и отпустить с миром. Может, когда потом его бы и пристрелили - но, разумеется, не лично Вельский и не на глазах посторонних людей».

Стилистика - один в один; это типичный советский производственный роман - с надрывом, с пупочной грыжей, со страшным напряжением всех сил, с искренним авторским старанием показать (критике и начальству), до какой степени он в материале. Ничем иным нельзя объяснить бесконечные латынинские экскурсы в самые разные области знания - вот вам, например, такой пассаж, достойный пера Веллера, и то Веллер изложил бы бойчее:

«При определенных, критических углах атаки возникал срыв потока во входной канал и происходил помпаж воздухозаборника, за которым следовал помпаж двигателя. При махе свыше 2,5 и приборной скорости свыше 1.300 км помпаж воздухозаборника оказывался несимметричным и самолет тут же срывался в плоский штопор с большими углами скольжения и угловой скоростью до 300 градусов в секунду».

Вот тут я и уловил принципиальное сходство с Сорокиным, с его дотошными, стилистически нейтральными описаниями абсолютно бессмысленных действий. Конечно, Латынина не так тщеславна, чтобы демонстрировать читателям и критике свое дотошное знакомство с авиастроением. И бесконечные аббревиатуры ГОК, АМК, ЧАЗ, АБК, и многострочные описания финансовых операций, в которых доминируют слова «нагнуть»,

«закошмарить», «слить», «кинуть» и «распилить по понятиям», и бесчисленные братки Константины, Афанасии и Алексеи, в которых немедленно начинаешь путаться, и углы помпажа с воздухозаборником на угловой скорости три трупа на главу нужны единственно для того, чтобы создать общее ощущение скуки, бессмыслицы и вязкости, а в конце брезгливо подытожить:

«В России не было морали, не было права, не было закона, а там, где нет законов, не бывает и преступлений».

И в общем контексте этого пятисотстраничного повествования о таинственных убийствах, не менее таинственных «сливах», «киданиях» и «нагибаниях» становится уже неважно, что, согласно латынинской фабуле, спецслужбы нарочно стравливают между собой олигархов, а сами убивают их людей, чтобы они думали друг на друга.

Эта версия вполне совпадает с гипотезой «Московских новостей» о наличии специального батальона смерти, который убивает всех нежелательных бизнесменов, журналистов и депутатов, а сам действует под крышей спецслужб; такая конспирология весьма выгодна истинным заказчикам политических убийств, поскольку позволяет валить на государство, как на мертвое (да оно и так почти…); эта версия, на мой взгляд, внимания не заслуживает, как любые конспирологические построения советской интеллигенции, верящей не в Бога, а во всемогущие спецслужбы. Не в этом дело. Латынина-стилист оказалась умней Латыниной-экономиста: по прочтении ее романа начинаешь ненавидеть всех. Братков, которыми она так по-институтски любуется. Спецслужбы, которые в кремлевском туалете «пилят откат». Президента, который, как король у Мольера, в финале восстанавливает историческую справедливость и примиряет любящих. Ненавидишь всю эту бессмысленную, тупую, непонятную, но отчетливо мелкотравчатую жизнь, которую ведут герои «Промзоны» - включая девушек, в чью красоту предлагается верить по умолчанию. Латынина не умеет описывать любовь, красоту, природу, творческую работу, самопожертвование - все, что делает человека человеком; она не верит ни в какие высшие материи, ее героями движет лишь бесконечная жадность, тщеславие, желание подмять и нагнуть как можно больше всего. Это жадность не к деньгам, о нет - перед нами тупая и немотивированная экспансия, характерная для братковского и «либерального» сознания («Смысл жизни - экспансия»,- любил повторять академик Сахаров).

Отвращение к этой экспансии, к желанию покрыть как можно больше телок, заводов, газет и пароходов,- главная эмоция читателя «Промзоны». Не знаю, входило ли это в задачи Латыниной. Но думаю, входило. Она ведь умная, хотя и чересчур подробная.

Прием, как правило, проходит обкатку в произведении авангардном - и уж только потом становится инструментом мейнстрима, где на вполне реалистическом, часто бытовом материале начинает работать в полную мощь. Вспомним хотя бы, сколько всего напридумывал Феллини для «И корабль плывет» - и как его наработками воспользовался впоследствии Кэмерон в «Титанике». Одной солью питаться нельзя, но без соли тоже не очень-то покушаешь; «Сердца четырех» - как раз соль, голый прием, апофеоз бессмыслицы, где все фамилии, схемы, действия и ритуалы заведомо ничего не значат. Сорокин гениально угадал жанровое, стилистическое единство производственного романа и бандитского триллера (не все ли равно, изготавливать цемент или заливать в него конкурента? Все одинаково прозаично, деловито, нудно…).

Но у Сорокина прием работал не в полную мощь, ибо автор привычно имел дело с литературными штампами, а не с реальностью. Латынина перенесла прием на глинистую почву сибирских городов с их бесчисленными ГОКами, бандюками и стрип-клубами - и у нее получилось мощное сатирическое произведение с достаточной мерой обобщения и отвращения. При желании можно даже восстановить фабулу (чего в романе Сорокина сделать в принципе нельзя). Так что впору поздравить Латынину с большой удачей… если бы не одно «но».

Ее роман мог бы и в самом деле быть прорывом в российской прозе - когда бы в нем, помимо слишком даже детальной хроники «захватов», наличествовала - ну хоть фоном - жизнь всех тех людей, которые все это производят. То есть тех, от кого в конечном итоге зависят миллионы Дениса Черяги, Константина Цоя, Извольского-Сляба и сколько их еще там есть. В романе мелькают пару раз указания на каких-то рабочих, которым задержали зарплату,- да еще один рабочий случайно обнаруживает промоину в дамбе, после чего спокойно идет к себе домой, выпивает стакан чаю с бутербродом и ложится спать. Такой автомат для работы и поглощения бутербродов.

Духовной жизни у этих людей, видимо, не осталось по определению, и смысл их жизни никак не в экспансии. А значит, его и нет.

Мне вот интересно: Латынина в самом деле до такой степени становится на сторону своих персонажей, считающих себя людьми, а остальных - фраерами (и тогда умолчание превращается в прием), или это у нее искреннее непонимание того факта, что истинная жизнь ГОКов и ЧАЗов происходит не в кабинетах их начальства и не во время стрелок в стрип-барах? Иными словами, цитируя апокриф о Христе и пахаре, пашущем в день субботний,- «Благо тебе, если ты ведаешь, что творишь». Если Латынина в самом деле уже махнула рукой на этот народ - это по крайней мере позиция; но если она просто не помнит о его существовании, всерьез думая, что героями нашего времени являются уголовники и топ-менеджеры, это всерьез снижает доверие к ней.

Как раз о жизни этого самого пролетариата и повествуют «Магнитные бури» - это как бы изнанка латынинской книги: если в «Промзоне» дважды мелькают рабочие, то в «Магнитных бурях» дважды и ненадолго появляются неотличимые олигархи со стертыми лицами бывших комсомольских вожаков, а главным героем является масса.