Моя бабушка и королева Елизавета (заметки к юбилею)
Моя бабушка и королева Елизавета (заметки к юбилею)
О бабушках пишут редко, даже к столетию. Если, конечно, это не какая-нибудь выдающаяся бабушка – например, ныне покойная королева-мать. О Елизавете я вспомнил как о бабушке образцовой и, так сказать, общепризнанной. Выражаясь на туркменский лад, бабушке всех англичан. Моя собственная бабушка, Наталия Михайловна Адамишина, такой известностью не обладала, она была бабушкой только двух человек – меня и моего кузена Петра, – но, кажется, именно поэтому в свой столетний юбилей заслуживает особого внимания. Она родилась позже Елизаветы (в 1907-м) и умерла раньше нее (в 1989-м), так что даже в отношении долгожительства они находятся не в равных позициях. Стоит ли говорить, что и судьбы их сложились по-разному.
Моя бабушка появилась на свет в семье школьного учителя Михаила Прокофьевича Адамишина. После непродолжительной жизни в Прибалтике они переехали в Петербург, где в их распоряжении была квартира с прислугой на Троицком проспекте.
Жизнь директора гимназии до октябрьского переворота была вполне благополучной. Бабушкины воспоминания тех лет: искрящиеся снегом шубки детей, яркий, какой-то даже не петербургский румянец на щеках – словно из цветного кино, сменившегося черно-белым. Пересекая время от времени Троицкий проспект, я всякий раз думаю о том, что именно отсюда, отправив семью на Украину, прадед ушел добровольцем в Белую армию. В памяти бабушки – домашний траур по Государю и его семье.
В 1920 году генерал П.Н. Врангель обращается к дедушке Елизаветы, Георгу V, с просьбой принять разгромленную Белую армию (ее потом примут другие страны). Георг не отвечает. Англичане увлечены скупкой дешевого зерна, отобранного продразверсткой. Думаю, что, даже если бы Георг тогда и ответил белому генералу, у моей бабушки было бы не много шансов встретиться с Елизаветой. Прежде всего потому, что прадед, хоть и не вернулся в Питер, за границу ехать не собирался. Он отправился к семье на Украину – туда, где его никто не знал, и продолжил работать учителем в советской школе. Иногда (не вдаваясь в детали) выступал как ветеран Гражданской войны. Во Вторую мировую войну прадед уже не воевал, но – он до нее дожил, что, учитывая его биографию, само по себе было достижением.
Во Вторую мировую войну Елизавета запрещала топить камины в Букингемском дворце, чтобы, чего доброго, не подумали, что ей живется лучше ее подданных. На скорбном фоне А.А. Жданова, объедавшегося в блокадном Ленинграде ананасами, это, конечно, был поступок. Что же касается моей бабушки, то у нее никогда не было ни камина, ни подданных – за исключением разве что ее учеников. В начале войны ей приходилось решать задачи другого рода. С двумя маленькими дочерьми она ехала в эвакуацию. И разумеется, тогда она еще не была бабушкой.
По дороге у нее украли чемоданы, и она привыкла обходиться без вещей. Сметану на южном базаре продавали на пригоршни, и она научилась подавлять в себе брезгливость. Учительскую зарплату ей выдавали школьным цементом (его насыпали в старые наволочки), который было принято продавать на том же базаре. Вот на это у нее не хватило сил: мысль, что с цементной наволочкой ее увидят ученики, казалась ей невыносимой. Когда она вернулась из эвакуации в Киев, ее комната оказалась занятой соседями по коммуналке. В ожидании освобождения комнаты несколько месяцев бабушка прожила у дальних родственников (никто не умеет унижать так, как дальние родственники). А она все не впадала в отчаяние, с двумя детьми у нее не было такой возможности. Суммируя бабушкин военный опыт, я бы сказал так: она вполне могла распорядиться не топить камины, но для красивых жестов жизнь предоставляла ей очень мало материала.
Хорошо помню нашу коммуналку на бульваре Шевченко. Крысы, сосед-алкоголик, очередь к единственному умывальнику с холодной водой (более подробное мытье осуществлялось в бане). Картинка вроде бы удручающая, но… Есть ведь и другой ракурс: бабушка в нарядном платье идет преподавать биологию в 44-ю киевскую школу. Номер остался в памяти потому, что он на единицу меньше ее педагогического стажа (чтобы закончить с запомнившимися цифрами: ее пенсия впоследствии составляла 58 р. минус рубль, вручавшийся почтальонке). Учительское служение преображало бабушку и поднимало ее над коммунальными буднями. Оно, кстати говоря, производило впечатление и на неученое большинство нашей квартиры – даже на тех, кто когда-то захватывал ее комнату. Бабушкины же ученики посещали нас до самой ее смерти.
Одним из ее учеников был выдающийся поэт Наум Коржавин (бабушка знала его как Эму Манделя). «Вокруг нее всегда создавалась атмосфера доброты и, говоря сегодняшним языком, абсолютной порядочности», – написал мне о бабушке Коржавин. Один из самых искренних русских поэтов, в том же письме он прибавил: «Я к ней всегда относился хорошо, хотя предмет ее я не любил, и он мне не давался».
Ее жизненную позицию можно было бы определить как терпение , если бы это слово не заключало страдальческого оттенка, бабушке не соответствовавшего. Речь идет о каком-то особом слиянии с бытием, об отсутствии, по большому счету, к бытию претензий. Нечто каратаевское, но без литературности. Боязнь патетики, и оттого – легкая ирония. Много лет спустя я узнал этот тип в людях русского Севера, откуда была родом Нина Дмитриевна, бабушкина мать. Интонации, жесты, а главное, мироощущение – все это не стерлось и в их киевской жизни.
Последняя моя встреча с бабушкой состоялась в ноябре 1988 года, когда я приезжал в Киев на ее день рождения. Когда гости разошлись, она сказала, что это ее последний день рождения. Спокойно сказала, как бы ставя в известность. Перед моим отъездом в Петербург повторила: «Я скоро умру». Она не болела (по крайней мере не больше, чем обычно), но я знал, что сказанное ею – правда. Кокетство ей было несвойственно, да и слова ее с делом обычно не расходились. Бабушка молчала, и я понял, что она ждет моего ответа. Подавив ком в горле, я сказал, что все умрут. Что я тоже умру. Мне казалось, что напоминание о всеобщем равенстве перед смертью могло бы стать лучшим словом утешения. Это было не так. Бабушка грустно посмотрела на меня и сказала: «Но ведь я умру раньше».
Она умерла через два месяца. Я лежал тогда после операции в одной из петербургских больниц. В день бабушкиной смерти я ушел оттуда, потому что отчетливо понял, что ее больше нет. Оказалось, что в это время мне уже была дана телеграмма о ее смерти. Я вылетел в Киев. Как и бабушка, я не сентиментален, но помню, как из окна самолета внимательно всматривался в облака. Мне казалось, что если у меня есть шанс увидеть ее еще раз, то произойдет это именно там.
Много лет занимаясь древнерусской литературой, я ловлю себя на том, что в каких-то областях и сам ощущаю влияние исследуемого материала. Например, в истории. Средневековые историки – люди совершенно особого склада. В свои сочинения они помещали вещи, которые современный историк, пожалуй бы, не заметил. Он просто не счел бы их историческими событиями. В Хронике Георгия Монаха есть повествование о том, как разбойник убил путника, а собака убитого впоследствии указала людям убийцу. Этот рассказ занимает две трети (!) главы о византийском императоре Льве IV. Почему? Потому что это аисторическое, по сути, повествование имеет в глазах Георгия нравственное содержание: оно говорит о неизбежном торжестве справедливости. С высокой – самой, может быть, высокой – точки зрения описанное событие значит не меньше, чем все деяния императора. В конце концов, важен лишь ответ на Страшном суде, а все остальное – подробности.
На этой историософской ноте возвращаюсь к бабушке и, конечно же, к королеве. К двум современницам и, вне всякого сомнения, историческим лицам. Они совместно творили историю, хотя и представляли разные ее фланги. У каждой была своя сфера ответственности, и каждая со своей сферой, нужно думать, справлялась. В бабушкину сферу, помимо ее дочерей, в разное время входили также Петр и я. Не хочется хвастаться, но, в отличие от Елизаветы, бабушка своими внуками осталась в целом довольна.
В перспективе вечности, вероятно, не так уже и важно, кто из них был королевой, ибо неизвестно, по слову Н.С. Лескова, «кто из нас в каком расчислении у Господа». Я гляжу на их фотографии и улавливаю сходство. Есть у стариков какое-то общее выражение – доброты и как бы уже нездешности. Возможно, это выражение и отражает то главное, что им случилось обрести в жизни. Я думаю, история не самоценна, у нее нет и не может быть никакой общественной цели. Ее цель глубоко персональна и состоит в том, чтобы дать нам выразиться. Роль истории в определенном смысле сравнима с ролью рамы. А портрет создаем мы сами.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.