Япономорцы

Япономорцы

В основном всё населенье – моряки и рыбаки…

Иван Панфiловъ. «Море воды»

Мы – кораллы…

Илья Лагутенко. «Кораллы»

Во Владивостоке есть институт ТИБОХ, в котором уже упомянутый профессор Брехман изобрёл знаменитую настойку «Золотой Рог». Лучше не разворачивать эти буквы в прозаический «Тихоокеанский институт биоорганической химии» – аббревиатура звучит подобно сказочному заклинанию. Там делают лекарства и добавки к пище из гидробионтов – звёзд, ежей, моллюсков. Можно ли человека отнести к гидробионтам? Более узко: к морским млекопитающим? Или – приморским млекопитающим? Человек – существо, функционирующее на воде в той же степени, что и на воздухе и еде.

Если нырнуть и посмотреть на поверхность воды снизу в солнечный день, она производит волшебное впечатление колышащейся зеркальной амальгамы, сквозь которую чуть просвечивают очертания береговых скал. Вода – чуждая нам стихия, но в воде человеку хорошо. Почему людям так нравится купаться в море? Дело всего лишь в приятной прохладе или – в невесомости, дородовой памяти? В воде человек становится легче, успешнее сопротивляется тоталитаризму закона всемирного тяготения. Море – ступенька на пути к небу, космос-light. Но для жизни в воде мы не приспособлены, инженеры наших тел сконструировали их всё-таки для суши. Если неуклюжие на льдине тюлени становятся удивительно гармоничными и стремительными в воде, то мы в воде оказываемся скованными, неуверенными и поэтому норовим надеть ласты, приближаясь к тюленям. Интересно, как бы мы выглядели, если бы жили в воде постоянно.

Во мне есть что-то от тюленя. Им нельзя пить коровье молоко – я отказался от молока ещё при Брежневе, в бессознательном детстве, перейдя на мясо и рыбу.

Ещё во мне есть что-то от японца, несмотря на европейские рост и разрез глаз. Я скроен по русским, славяно-угро-тюркским стандартам, но живу всё-таки здесь – на берегу Японского моря, дышу морским воздухом, регулярно питаюсь морской пищей и поэтому уважаю японского бога рыболовства Эбису. Чисто физиологически во мне больше японского, чем в среднестатистическом русском. Мне хочется оставаться русским по дизайну и культурному коду, но при этом быть жизнестойким, как японец. Ведь средний русский не доживает до японских лет.

Иногда мне кажется, что в моих жилах течёт море.

* * *

Взаимопроникновение наше с соседями куда глубже, чем кажется, несмотря на то что мы очень разные и навсегда останемся разными.

Япония и Россия – не просто соседи. Они срослись Курилами, как сиамские близнецы. Внешне друг на друга эти близнецы совсем не похожи, но тело у них частично общее. И ещё море, которое бесстрастные учёные определяют как «глубоководную псевдоабиссальную внутришельфовую депрессию».

Если первые два десятка лет своей жизни я не был уверен в существовании Москвы, то в существовании Кореи, Китая и Японии я не сомневался никогда. Их было вокруг слишком много уже с самого детства, с восьмидесятых, хотя Владивосток тогда считался закрытым городом.

Странное дело: приземляясь в Москве, чувствую себя чужим. Не то, когда попадаешь в Японию. Ты быстренько перелетаешь через море, и вода начинает чередоваться с землёй, на которой расцветают яркие жёлтые созвездия. Приземляешься, едешь в город, и жёлтые созвездия оказываются друзами кристаллов-домов, между которыми вьются мёбиусные ленты развязок. По дорогам с горизонтальными светофорами несутся такие родные праворульные японки. В аппаратах по продаже сигарет – знакомые по девяностым синие пачки «хилайта». Виски «Сантори» – не в пример дешевле, чем у нас (привет контрабандистам Зелёного Угла), и его спокойно продают круглые сутки. И все вокруг – свои, хотя и не наши. А то, что едут они по левой стороне проезжей части – так кому не приходилось ездить по встречке.

В голове оживают глубоко запрятанные японские словечки. Возможно, они там самозарождаются. Вершиной моего японского стала фраза «Унаги футацу кудасай» – «Два с угрём, пожалуйста» – не знаю, откуда она во мне взялась. На помощь японским словам приходят английские, русские можно пока положить на полку.

«Вчера трясло», – обязательно сообщат тебе. Токио – каменные джунгли, но не западные, а более человечные. Схема запутанного токийского метро похожа на человеческий мозг в разрезе: не очень понятно, что к чему, но всё работает. Куда не дотянулись щупальца метро – доставит змееголовый синкансэн-сапсан; не исключено, что он умеет плавать – от тёплой океанской Окинавы до сибирского Хоккайдо.

В тихих, как гибридные «приусы», каналах старого Токио дремлют шхуны, парень на берегу Сумиды ловит «судзуки» (судака), на заднем плане – вполне американского вида небоскрёбы. С центральной улицы Синдзюку можно свернуть в узенькие, не разъедешься, улочки с тихими двориками на одну-две машины и крошечными «повседневными» ресторанчиками. Ходить по пустым ночным улицам и дворам не страшно. Вернёшься на центральную улицу – и снова «крауны», «марки», «сайры», которые ещё не знают, что на них положено с сумасшедшим свистом резины гонять по разбитым дорогам Владивостока, Хабаровска, Благовещенска, Иркутска, Красноярска, Новосибирска, отрывая листы защиты, пробивая поддоны и калеча рычаги. Они проживают райский, несознательный период своего существования, и лучше оставить их пока в этом раю.

Япония восточнее Владивостока, но время в ней – западное, иркутское, отчего здесь рано темнеет. Однажды я попал в Японию в конце октября – утром во Владивостоке соскребал со стекла своей машины иней, а днём в Токио было +22°. Японцы ходили в рубашках, японки сверкали полуголыми ногами, на улицах росли бамбук и пальмы, за городом висели на деревьях оранжевые плоды хурмы, у берегов плескалось ещё не остывшее море, – и я снова обиделся на тёплое течение Куросио, которое предпочло нашему берегу японский.

В Иокогаме меня поразили отвоёванные у моря – отсыпанные грунтом срезаемых сопок – территории. Именно таким путём на свет появился центральный деловой район Иокогамы под названием Минато Мирай, что переводится как «порт будущего», но звучит совсем по-русски: «минатом и рай». На таких землях – казалось бы, обречённых быть зыбкими, тем более в условиях постоянных землетрясений, – японцы не боятся громоздить небоскрёбы. Высочайшее здание страны Landmark Tower находится здесь.

Японцы были морскими всегда, что отражается в любопытных нюансах. Например, международные отделы японских заводов называются не международными или зарубежными, как у нас, но – заморскими или заокеанскими. То есть рубежом между Японией и не-Японией всегда выступало море, а не река, горная гряда или условно проведённая по земле линия границы.

Япония – это вода и камни, которые постоянно потряхивает и иногда заливает водой. Японцам никогда не забыть того, что они живут на камнях и воде, к тому же у подножия вулканов. В этом – какой-то важный message для Японии, столь же важный, как мороз и бесконечность покорённых, но не вполне освоенных пространств – для России.

В Японии я впервые понял, что мне нравятся азиатские лица. От европейцев, мелькающих на токийских улицах, хотелось отвернуться, бросив по-японски: «Понаехари!». Даже иероглифы стали если не понятнее, то ближе эстетически.

Я из того поколения дальневосточников, которое не обязательно бывало в Москве и вообще «на Западе», зато поголовно бывало в приграничных китайских городках. Принятое в России для обозначения Украины и Белоруссии словосочетание «Ближнее Зарубежье» меня всегда коробило: какое оно ближнее, Америка – и то ближе, хотя – через океан.

Наше ближнее зарубежье – китайские городки-барахолки, разросшиеся для нас и на наши же деньги. Самое ближнее, самое родное зарубежье – китайская провинция Хэйлунцзян, название которой можно вольно перевести как «Амурская область», потому что Хэйлунцзян – «река чёрного дракона», так китайцы называют наш общий с ними Амур (Арсеньев приводит старое «инородческое» название – Ямур). Столица Хэйлунцзяна – русский город Харбин, который так и хочется назвать Харбинском. Самый близкий к нам город провинции – Сунька, как ласково зовут у нас Суйфэньхэ.

Китайцы кажутся мне настоящими «новыми русскими»: они по-прежнему могут всё, что нам уже не по силам. Они способны вдыхать жизнь в мёртвые холодные пространства, «прирастать Сибирью», строить новые города. Недавно мы тоже всё это умели.

Перед поездкой в Суньку отыщешь дома мятые бумажки с изображением Мао. Потом – автобус, граница. Перехода в другое измерение, как бывает при девятичасовых перелётах в Москву, не происходит. Границу чувствуешь носом, попадая в душную волну «китайского» запаха – возможно, масло или что-то другое, имеющее отношение к еде. Когда въезжаешь в Суньку, самое интересное занятие – разглядывать вывески. «Ресторан жареного южноамериканского мяса “Юра”», «Татуировать Джулю», «Мебельный подземный город “Володя”», «Меховой Саша», «Спинка машины», «Парикмахерская “Руки-ножницы”», «Китайский самовар из хвостов коров», «Рыба во вкусной кострюле», «Спецбольница по искусственному выращиванию зубов», «Шуба магазин прямая продажа с фабрики норка бобёр и кусочки», «Магазин шерстяных джемперов “Бичи”»… В Суйфэньхэ каждый говорит по-русски. Вместе с юанями охотно берут рубли. Харбинское пиво, которое когда-то начали варить в Китае русские, китайская водка-гаоляновка…

Корею я сначала видел с русского берега реки Туманной. Потом приходилось бывать на самом Корейском полуострове – и на Севере, и на Юге. Экзотичнее, конечно, КНДР – мавзолей Ким Ир Сена, пленённый американский корабль-разведчик «Пуэбло», «музей зверств американцев», небоскрёб гостиницы «Янгакдо» на островке посреди речки Тэдон, пиво «Тэдонган», лозунг «Не завидуем никому на свете!» на бумажных вонах, портреты Маркса и Ленина на площади Ким Ир Сена, циклопический музей подарков вождям в священных горах Мёхян… Южная Корея похожа на развитую западную страну, но с поправкой на восточность. Корейцы – тоже тихоокеанцы, приморцы. Море у нас общее. Приезжая в Корею, не чувствую, что это заграница. Те же деревья, та же кардиограмма сопок по горизонту, прорисованная будто бы небрежной, а на деле точной рукой художника… Мы густо прокореились – от «чокопая» и «доширака» до «Самсунга» и Gangnam style’а. Даже наш приморский кедр, говорят учёные, на самом деле – «корейская сосна». Мы куда более корейские, более японские, более китайские, чем сами привыкли думать.

* * *

Стихийность моря я впервые почувствовал не на глубине – на мелководье. В одну из бухт под Находкой далёкий океанский шторм гнал гигантские волны, хотя здесь, у берега, ветра не было. Меня, бессильную щепочку, выгибало назад до хруста позвоночника, ударяло грудью о дно так, что перехватывало дыхание. Я понял, что волна запросто может убить. Прежде «наше» море – прибрежное, рыбалочное, заоконное – казалось мне одомашненным, прирученным, но оно, как дикий зверь, остаётся морем всегда. Силой, не соизмеримой с человеческой. Похожее ощущение я испытывал в детстве, цепляясь на ходу к товарным поездам и чувствуя, как меня подхватывает сила, для которой я – ничто.

Прибойная полоса интересна сама по себе как пограничная зона между двумя мирами, этим интересно и Приморье – граница между сушей и морем, Европой и Азией. Есть много теорий на тему того, что жизнь – то ли современная человеческая, то ли жизнь вообще – возникла именно в полосе отливов и приливов. Если эти теории верны, нам следовало бы молиться Луне, генерирующей эти самые приливы-отливы – мерное дыхание океана. Возможно, конструктивная человеческая неустроенность, ощущение неполноты жизни, постоянная тяга к иным сферам, щемящая незавершённость, проклятая неудовлетворённость собой – все это именно оттого, что человек возник на рубеже стихий и никак не найдёт себя ни здесь, ни там.

Приморский климат – той же природы. Море и континент нагреваются и остывают с разной скоростью, и воздушные массы на границе моря и суши всегда конфликтуют. Отсюда – постоянные ветра, перетаскивающие погоду и непогоду туда-сюда. На берегу нет ни континентальной, ни океанской стабильности и предсказуемости. Наверное, это влияет и на людей.

Географически Приморье, конечно, не Россия. Я много лет разгадываю странный иероглиф полуострова, на котором живу. Иероглиф, написанный переплетениями сопок и падей, зданий и дорог, ветров и течений, восторгов и отчаяний. Может быть, он должен читаться «Хайшеньвэй», или «Урадзиосутоку», или «Си-хо-тэ». Я бы разработал новый иероглиф, который на русский приблизительно переводился бы как «япономорскость». Я – тихоокеанец, и потому Сан-Франциско или Токио для меня важнее Парижа или Лондона, хотя рос я на книгах о Париже и Лондоне. Я принадлежу не только русскому континенту, но и азиатским ландшафтам и акваториям.

Дальний Восток – название привычное и гордое (Восток – там, где солнце восходит, Запад – там, где оно падает-западает, отсюда же «западня»). Я не собираюсь отказываться от почётного звания дальневосточника, но сам термин «Дальний Восток» неточен и полупренебрежителен. Термин «Тихоокеанская Россия», предложенный романтиками-академиками из Дальневосточного отделения РАН, лучше и глубже. В Дальнем Востоке – лишь территория, и то какая-то «дальняя», в Тихоокеанской России – открытость океана (меня, правда, и название «Тихий океан» не устраивает: какой он, к чёрту, тихий).

Приморский край – термин тоже неидеальный: приморских территорий в России много, от Калининграда до Анадыря. Уссурийский край – выразительнее, но оставляет за кадром и море, и Сихотэ-Алинь, и всю южную часть края, фокусируя внимание на важной, но локальной реке Уссури. Тихоокеанский – слишком широко. Сихотэ-Алинский? Япономорский? Владивостокский? Мы все здесь – маргиналы, то есть люди, живущие на краю.

Приморцы – те, кто у моря. Слияние приставки при- с корнем – мор- родило новый смысл, отослав к латинскому primus – «первый». Этим любят пользоваться авторы местных брендов.

Мы не просто приморцы, это слишком общо, мы – япономорцы. Среднерусские пейзажи близки мне культурно, но страшно далеки географически. Японские и корейские ландшафты мне родные, но, боже мой, как их коренные (условно коренные; Лев Гумилёв говорил, что «исконных» земель нет, история динамична) обитатели далеки от меня внутренне. Есенинские рязанские раздолья – наши, но и маньчжурские сопки – наши ровно в той же степени. Для японцев я навсегда останусь «гайдзином», чужаком. Но гайдзином – пусть не столь явным, «внутренним гайдзином» – я буду и в Москве. Не то – в любом дальневосточном или сибирском городе, где люди смотрят по-нашему, пусть этот взгляд часто бывает мрачен.

Приморцы – особое племя. Я – из приморцев, и эта самоидентификация куда ёмче, чем прописка в том или ином «субъекте» Российской Федерации. Одних приморцев я видел в Неаполе, других – в Сан-Франциско, третьих – в Магадане, четвёртых – в Нампхо, Пусане, Осаке и Иокогаме. Приморец – не административно-географическая, но ментальная характеристика. Есть горцы, а есть приморцы.

Ещё есть «поморцы». Приморье и Поморье, расположенные на разных концах евразийской диагонали, рифмуются не только фонетически. Побывав в Северодвинске, стал сравнивать северо-запад с юго-востоком: военный судоремонт, подлодки, адмирал Кузнецов, которого считают своим и в Архангельске, и во Владивостоке. Тут навага – и у нас навага. Тут «хрущёвки», придуманные Лагутенко-дедом, – и у нас они, и везде. Северная камбала, правда, носит кокетливые рыжие пятнышки – интересно, поняли бы друг друга беломорская и япономорская камбалы? Северная железная дорога: Архангельск, Холмогорская, Плесецкая, Вологда, ещё какие-то станции с характерными названиями на – кса или – кша… Безумно далёкие от моего мира места – но всё равно близкие. Плесецк – это космодром (а космос – наше всё), Холмогоры – это Ломоносов (тоже наше всё). Из Белого моря по камчатскому полигону «Кура» стреляют ракетами «Булава» и даже иногда попадают. Здесь мне нужно было побывать, отметиться именно для того, чтобы потрогать Россию с другого бока её по-прежнему титанического тела, которое, как ни странно, едино, несмотря на различия широт и ландшафтов.

Не только на Камчатке, на Сахалине или в Магадане, куда попасть с «большой земли» можно лишь по воде и по воздуху, допустимо говорить «материк» об остальной России. Я тоже могу сказать «поехать на материк», имея в виду, что мы живём на его кромке, у воды, чем отличаемся от настоящих «континенталов». Материк – это там, дальше, а у нас тут – берег. Мы живём не на материке и не в воде. Мы – полуостровитяне. Хабаровск, несмотря на его дальневосточность и грозно-прекрасный Амур, не вызывает у меня такого восторга, как Владивосток или Магадан с Петропавловском-Камчатским. В Хабаровске нет моря, нет особого воздуха, пронизанного свободой, некоторой необязательностью и даже раздолбайством, берущимися от того ощущения непрочности, летучести, непредсказуемости жизни, какое бывает только в портовых городах.

Дальневосточниками не рождаются. Дальневосточниками стали петербуржец Арсеньев и уральско-тверской Фадеев. Мало родиться на этой земле – надо проникнуться ею. И тогда Мамины становятся Сибиряками, а Муравьёвы – Амурскими.

Я не очень верю в «кровь» и «менталитет», мне ближе понимание национальности как характеристики скорее приобретённой, нежели врождённой. Но верю в то, что на характер живущего (особенно растущего, юного) человека влияют окружающие его реалии: ландшафт, погода, люди, еда. Географический, климатический, геологический, гастрономический, контекстный детерминизм, о чём писали многие – от Монтескьё до Гумилёва.

По отцу я – приморец в четвёртом поколении: даже мой дед родился здесь, в «Зелёном Клину», ещё до революции. По маме – сибиряк, забайкалец. Мне уже сложно вполне поверить в свои далёкие среднерусские и украинско-белорусские корни. Моя фамилия – единственное почти вещественное доказательство того, что не всегда мои предки жили в Сибири и на Дальнем Востоке, как мне это кажется.

Всегда выступал против того, чтобы уральцев, сибиряков или дальневосточников выделять в особый этнос, придерживался традиционно-имперских взглядов и с удовольствием принимал формулу о «новой единой общности – советском народе» (эту общность я сегодня – с всё меньшим успехом – пытаюсь разглядеть в среднеазиатских гастарбайтерах, которых в нынешнем Владивостоке куда больше, чем китайцев). Культурное и языковое единство России само по себе представляется мне удивительной и великой ценностью. Наша речь, где бы мы ни жили, отличается мелочами – оканьем или аканьем, какими-то словечками или оборотами. Не то – в Китае, где жители разных регионов порой попросту не понимают друг друга.

В последнее время, оставаясь принципиально согласным с вышесказанным, я всё чаще думаю, что мы всё-таки выделяемся в некий особый если не этнос, то субэтнос, оставаясь русскими. Если калифорнийцы отличаются от луизианцев, нет ничего странного и страшного в том, что приморцы отличаются от вологодцев. Ведь Владивосток – не Вологда, а Вологда – не Ростов-на-Дону. Россия слишком велика, чтобы быть однородной. Учёные добавляют к названию того или иного зверя уточняющий эпитет: не просто тигр, но амурский или бенгальский; не просто селёдка, но атлантическая или олюторская (происходит от Олюторского залива на Камчатке, причём неграмотные продавцы иногда пишут «алеуторская» – и не так уж это абсурдно). Можно подобным образом классифицировать и жителей огромных государств. Китаец южный, западный или северо-восточный; московский русский, или тихоокеанский русский, или южный русский. Появилось же слово «сибиряк», поначалу обозначавшее место проживания, а теперь почти национальную идентичность особого народа – сибирских русских. Если есть «сибиряк», можно настаивать на «приморце». При море сформировалось особое племя, новая порода русских – приморцы, тихоокеанцы, далеко ушедшие от своих украинских и среднерусских предков. Русскому Приморью каких-то полтора века, но здесь в несколько слоёв лежат наши кости, сопки Маньчжурии политы и нашей кровью, поэтому мы по праву считаем себя коренными жителями этих мест.

Мы пришли сюда и освоили эту землю. Одновременно эта земля освоила нас. Мы её русифицировали – она нас тихоокеанизировала. Мы думали, что подчинили землю себе – и не заметили, как она подчинила себе нас. Европейцы, живущие к востоку от Китая, мы частично стали азиатами. В силу маньчжурской природы и морского питания даже сама наша физиология, возможно, эволюционирует в азиатском направлении, сохраняя вместе с тем базовые русские черты. Меняются некоторые алгоритмы индивидуального и социального поведения. На это влияет всё – от азиатского соседства и ландшафтов до распространения правого руля.

Старые русские – народ речной. Новые русские – народ полуморской, оморячившийся. В конце концов, это наши подлодки встали на дежурство по всему Мировому океану, не довольствуясь тесными домашними морями, и это наши флотилии били китов у берегов Антарктиды. Это раньше вместо морей у нас были реки, у рек – русла, и даже само слово «русские», по одной из версий, от русла и произошло – мы селились по рекам. Интересно проследить родство слов «русский», «речь» и «река». Если они действительно родственны, а не просто схожи, то «русская речь» тавтологична: речная речь, речная река. Русло, русалка, река, речь, ручей, журчание, русские, Русь – тот самый голос-логос, то слово, которое было вначале у нашего речного народа. Даже города часто назывались (нарекались) в честь реки, включая Москву. Амурская область, Уссурийский край, как раньше называли Приморье, «Колымский край» – всё от реки. Сердцем, стержнем территории считалась река.

Я с детства привык к тому, что в городе должно быть море. Причём именно Японское – выбрасывающее после штормов на берег банки и бутылки с иероглифами, кишащее юго-восточными моллюсками и рыбами. Владивосток – город преимущественно европейский, но я настолько же отличаюсь от «эталонного» русского, насколько мой рацион отличается от традиционной русской пищи. Тихоокеанская рыба с её йодом и фосфором, морская капуста, ракушки, японские супы «мисо» занимают в нем столь же законное место, сколь и типично русские блюда. Еда влияет не только на физиологию. Попав в Японию, я начал понимать, зачем они едят палочками. Во-первых, палочками не переешь, как нашими излишне вместительными ложками, – ведь обычно чувство сытости запаздывает, а тут оно как раз успеет за едоком. Когда-то это было актуально для полуголодной нации, выживающей рисом да соей, теперь не менее актуально для нации сытой, чтобы она сохраняла стройность. Во-вторых, это просто красиво и достойно – не набрасываться на еду, не стремиться поскорее зачерпнуть ложкой побольше.

Запах рыбы благороднее, тоньше, легче, чем запах мяса. Питаясь рыбой, человек приобретает изящество японца, тогда как плотная мясная сытость сообщает человеку тяжёлую, налитую силу англосакса. Что лучше? Оба лучше. Природа подарила нам способность функционировать на разном топливе, что даёт человечеству возможности альтернативного развития: вот – японцы, вот – немцы, вот – эфиопы, вот – русские… Весь мир гадает, в чём секрет долгой жизни японцев. Они ведь тоже курят, пьют, вкалывают, но живут – долго. Может быть – как раз из-за тихоокеанской рыбы.

«Они постоянно помнят, откуда мы все вышли. Из Океана. Поэтому в пищу употребляют всё, что там шевелится и произрастает. В как можно более сыром, натуральном виде, – писал русский японец Дмитрий Коваленин. – Мозгу для нормальной работы нужен йод, а он в больших количествах содержится во всём, что живёт в морской воде».

Нам надо менять пищевые привычки. Те, кто в советские времена иронизировал по поводу «рыбных дней» и демонизировал рыбий жир, ничего не понимают. Долой колбасный патриотизм, лучшая колбаса – это рыба.

У приморского человека особые отношения с рыбой, которую он видел живьём, и ловил, и чистил, и готовил. Японцы понимают это лучше. У каждой японской префектуры свои природные символы. Например, у Тоттори свой цветок – груша, птица – мандаринка, дерево – остроконечный тис, рыба – «ложный палтус». Символы префектуры Ниигата – тюльпан, красноногий ибис, снежная камелия. Город Хакодате выбрал тис, азалию, синицу и кальмара. На флаг японцы поместили солнце – в отличие от европейцев, стремящихся в своей символике подчеркнуть собственную исключительность, а не нашу зависимость от высших сил.

У азиатов и монеты поэтичные и экологичные – с растениями, животными; не то что европейская дворянская напыщенность. В России пока отдают предпочтение помпезным европейским геральдическим символам с опереточными рыцарскими щитами и мечами, но меня греет, что на нашем приморском гербе всё же есть тигр – животное, и притом местное. На флагах некоторых дальневосточных городов изображен лосось – вполне по-дикарски в хорошем смысле слова. У Владивостока в 1994 году появился – с подачи профессора-ботаника Харкевича и по совету гостей из побратимской Ниигаты – официальный растительный символ: рододендрон остроконечный, в просторечии называемый «багульником». Мы тоже уловили что-то важное, растворённое в тихоокеанском воздухе.

* * *

У нас нет своего Привоза. Даже в сухопутной китайской «Суньке» я видел вулканы морского биоразнообразия – шевелящегося, живого, мокрого… Что уж говорить про знаменитый токийский рынок Цукидзи.

Однажды я с удовольствием бродил по рынку Куромон в Осаке. Рыбные ряды здесь казались гибридом собственно рынка, ресторана и океанариума. Всё, что мы привыкли видеть в замороженном виде, тут было в плавающем, ползающем, дышащем; что-то готовили прямо здесь. Словосочетание «рыбный рынок» – неправильное, слишком русско-традиционнное. Даже раков мы заклеймили поговоркой про безрыбье. Но на азиатских рыбных рынках нерыбы едва ли не больше, чем рыбы. Лучше сказать – морской рынок.

В другой раз я попал на крупнейший рыбный рынок Кореи – пусанский Чагальчхи, где проводятся рыбные фестивали (если бы я жил в Корее, жил бы именно в Пусане, потому что Сеул – не резиновый). Плавающая, ползающая, дышащая жизнь; от собаки-мыши, умеющей пищать, до морского уха в красивой перламутровой раковине и тварей, которых я не видел и в кошмарном бреду. Расползающиеся, брызжущие водой осьминоги, которых с криками ловят продавцы; связки и россыпи рыбы сушёной, вяленой; студенистые брикеты зеленоватого водорослевого желе; непонятные ракушки и каракатицы; бодрые крабы и фаллические кальмары… В лицо я не знал и половины этих рыб. Растерявшись, остановил взгляд на знакомой морде минтая, и продавщица-кореянка подтвердила: «мёнтхэ» – из России.

На рыбном рынке в Осаке

А вечерние улочки Сеула с демократичными закусочными под открытым небом, где едят ракушки и рыбу, и тут же лежат сырые продукты, и пахнет так, как пахнет на морском берегу после шторма – смесью свежести и сладкой гнили. А промышленный центр Ульсан, где прямо напротив судостроительного гиганта «Хёндэ» в живописной, как на юге Приморья, бухте женщины ныряли за трепангом – здесь это считается женским занятием. Ульсанские мужчины в это время строили корабли и изобретали водорослевый бензин (тут мне вспомнилось интервью одного из приморских чиновников 1980-х: «На рыбообработке женщины работают аккуратнее, ритмичнее. Некоторых монотонных процессов мужчины просто не выдерживают…»).

Японцы, корейцы – люди морские. Мы – пока что полуморские. Из всех русских морей Японское считается самым насыщенным жизнью. Тихоокеанские русские порядком ояпонились в том смысле, что начали есть ту морскую еду, которой раньше брезговали или о которой не знали, но японцы – коренные обитатели этого моря – ушли дальше. Если для нас поедание спизулы – местное развлечение, а в российской кулинарной науке она не представлена никак, то в Японии эта ракушка – такое же полноправное блюдо, как, например, кальмар. Помимо неё – масса каких-то моллюсков, рыб, тварей… Какие-то у нас не водятся, какие-то водятся, но ещё не стали едой.

Мы ещё недостаточно орыбились, слабо оморились. Владивостоку не хватает демократичных морских кафе, в которых подавали бы местную рыбу, приготовленную по местным рецептам. Мне не хватает праздников, связанных, предположим, с камбалой, или корюшкой (День Первого Льда? Нет, слишком холодно, лучше – День Весенней Камбалы), или кальмаром. Городу нашенскому пока не до этого. Какие ещё праздники, говорят мне, если цена на рыбу выше, чем в Москве? «Наша рыба» в Москве почему-то дешевле, чем у нас. Ещё «на Западе» есть миф, что на Дальнем Востоке – дешёвая, почти бесплатная икра. Более того: и во Владивостоке есть миф о том, что на Сахалине и Камчатке – дешёвая икра. На деле дешёвой икры уже нет нигде – разве что наладить прямые связи с браконьерами.

Я вырос уже после эпохи рыбьего жира, но в детской литературе, которую я читал в восьмидесятые, рыбий жир присутствовал как символ чего-то отвратительного (на другом полюсе было варенье). Сегодня я не слышу о рыбьем жире. А вот за границей, видел, он продаётся, и за немалые деньги. Natural fish oil – зовут его умные иностранцы. В этом «ойле» – двусмысленность: «рыбье масло», «рыбья нефть». Океан – источник новой нефти, которая придёт на смену первой, уже заканчивающейся.

Если нас не спасёт море – нас не спасёт ничто.

Пусть во Владивостоке нет своего рыбного рынка, подобного Чагальчхи, но «надо знать места». Иногда, купив обычной камбалы или краснопёрки, я приношу её домой – и она начинает трепыхаться в раковине.

Привозят на наши рынки и речную рыбу. Появляются живые омары с крабами в аквариумах, экзотика вроде скатов или каких-то «омаров-богомолов», стреловидные сарганы с зеленоватыми косточками. На рынке нос начинает работать в усиленном режиме. По запаху я отличаю камбалу от корюшки, навагу от селёдки, мне не обязательно смотреть на прилавки. В рыбные павильоны заглядываю всегда, даже если не собираюсь покупать никакой рыбы. Нравится вдыхать этот запах – рыбы и соли. Запах мясных рядов, несмотря на моё пристрастие к мясу, не выношу – эту тошнотворность сырой крови и мёртвой плоти, отдающую бойней, – а вот рыбных – люблю.

Человек созревает не только интеллектуально и физически, но и гастрономически. В детстве я не ел мясную начинку пельменей, предпочитая ей обёртку из теста. Сейчас хочется поступать наоборот, но мясо из нынешних пельменей куда-то исчезло. (Сегодняшние пельмени похожи на пельмени моего детства лишь внешне, как «Единая Россия» на КПСС.) До мяса я дозрел к подростковому возрасту, до сала дозревал отдельно. И только во взрослом состоянии по-настоящему дозрел до рыбы, которую раньше считал недомясом. Распробовал её уважительно и полюбил – не как еду даже, а как феномен мира, к которому принадлежу.

Рыбу я ем с соевым соусом. Ем его с детства и по привычке называю не соевым, а «корейским» – в восьмидесятых его ввозили именно из Кореи. Соевый соус естественного брожения – замечательное изобретение полуголодных восточных людей, потому что с ним вкусен и пустой рис. Я читал, как готовят этот соус. На солнцепёке в специальных мешках выдерживают подсоленные сою с пшеницей, пока зерно не почернеет и с него не потечёт густой сок. Этот сок собирают, подслащивают и сливают в бутылки. В нём спрятано много солнца, которое сначала наполнило собой золотистые зёрна пшеницы и сои, а потом превратило их в чёрную солёную жидкость. Эта жидкость, считается, имеет омолаживающий эффект за счёт «блокирования свободных радикалов» (химическая формулировка, подозрительно отдающая полицейщиной). Соевый соус и соевая паста, уверены корейцы, благотворно влияют на обмен веществ, поскольку содержат дикое количество белковых соединений и аминокислот. Рассказывают, как русская студентка в Пусане приготовила корейским друзьям борщ, но они смогли его съесть только вывалив в него баночку «твенджана» – соевой пасты. Я их очень понимаю: без соевого соуса я есть не привык и удобряю им любое блюдо, вместо соли. В соевом соусе – ненавязчивая, целебная солёность моря, потому он так хорош ко всему морскому.

Читая воспоминания оказавшихся на чужбине и скучающих по родным русским блюдам, я удивляюсь. Я нормальный русский человек, отдающий должное кашам, хлебу, борщам, салу, огурцам и водке, но живя где-нибудь в азиатской стране я очень просто обходился бы без борщей и хлебов, привык к китайской, японской, корейской и какой угодно пище. Куда труднее было бы обходиться без соевого соуса.

В роли приправы соя хороша – но и только. Сейчас в каждый продукт норовят засунуть побольше сои, экономя на натуральном мясе, что мне активно не нравится. Соя – продукт дешёвый и универсальный: им при желании можно заменить хоть мясо, хоть рыбу, хоть авокадо какое-нибудь, стоит лишь добавить «ароматизатор, идентичный натуральному».

Мясо дороже и опаснее – от него звереют. Соевым обществом легче управлять. Поэтому под видом мяса мы потребляем переработанную сою и сами перерождаемся в соевые, полурастительные организмы. Соя – мечта алхимиков: из неё можно приготовить и золото, и философский (шарлатанский, конечно) камень. Соевая вертикаль соевой власти соево торчит из раскуроченной соевой страны; это не тоталитаризм, не оккупация и не бесовщина (много чести) – это просто соя, растительная подделка, сделанная в Китае. Весь мир делается в Китае из сои. Соевые мысли, соевые страсти и соевые души. В соевых размалёванных офисах сидит пророщенная соя – растительный планктон с человеческими, пока ещё человеческими, головами, внутри которых еле-еле функционирует нечто студенистое бледно-жёлтого оттенка. Тихоокеанский флот – уже не грозный ТОФ, а «тофу» – соевый японский сыр, плавающий кусками в антипохмельном супчике «мисо».

Пока, впрочем, ещё есть несоевые вещи. И рыба наша из настоящего живого океана – не из сои. Под тонким искусственным антропогенным покровом прячется настоящая земная твердь полуострова, вокруг которого плещется затравленное, но ещё живое, солёное, целебное море. И возле него живут люди, упрямо состоящие из кровяного, нервного, уязвимого, несовременного, скоропортящегося, но зато настоящего мяса.

* * *

– Это океан? – спрашивают инопланетные, когда я везу их из аэропорта в город и справа от трассы впервые показывается синее.

Почему-то они употребляют слово «океан». Мы оперируем менее пафосным, домашним «морем». Океан – там, за горизонтом, а может, и за Японией. Он слишком велик, недоступен и непостижим, а тут у нас – море, близкое, понятное. Не называть же небо – космосом. Понятно, что любой заливчик, любая бухточка – часть Океана, но всуе поминать Океан не хочется.

Я вырос на берегах япономорских бухт Тихого океана. Мне пришлось наблюдать его в Магадане, где он назывался Охотским морем. На Камчатке, где он уже был настоящим – открытым. В Жёлтом море, которое упрямые корейцы зовут Западным морем Кореи. В нашем русском Японском, которое корейцы зовут Восточным морем Кореи. Русские в этом смысле не очень щепетильны, да и именовать Японское море Русским было бы глупо.

«Японское море и на русском побережье – японское. Когда идёшь по намывной полосе прибоя, невольно поражаешься множеству японских вещей, выброшенных волнением на берег. Тут и кадушки, и корабельные щётки, и доски с надписями, вёсла, разбитые кунгасы, соломенные туфли, ящики и т. д. Ничего русского – всё японское!» – писал Арсеньев, и эти наблюдения справедливы и сейчас. Кроме того, именно Япония придаёт одноимённому морю законченность, отгораживая его от океана.

Смотрел на океан с противоположного берега – с сопок Калифорнии, пытаясь разглядеть оттуда сопки Маньчжурии… Никогда не насмотрюсь.

Море – то, что не в силах опошлить человек. Городу обязательно нужно море, или горы, или хотя бы большая река – это сообщает ему нужный масштаб. Без воды город – слишком жёсткое и сухое асфальтовое существо. Город при этом не должен быть слишком большим, а вода – слишком одомашненной. Она должна оставаться стихией, город не должен её подавлять («Её тяжёлое тело лежит в каменных берегах, точно в гробу», – писал Мариенгоф о Москве-реке). Только в таком городе можно жить.

У Владивостока есть море и есть сопки, поэтому река ему без надобности. Её и нет – есть несколько убитых урбанизацией речушек, похожих на канавы (а когда-то и в них нерестился лосось). Реку в современном городе заменяют автомагистрали с их вечным движением и ежедневными паводками. Море не заменишь ничем.

Принято говорить, что в самом городе море уже «не то» и «купаться негде».

Во-первых, это не так. Во-вторых, достаточно того, что море вообще у нас есть – к нему можно не ходить, оно просто должно быть рядом. Ты всё равно будешь его чувствовать – кожей, глазами, носом. От него не спрячешься, оно пропитывает и пронизывает, растворяет тебя в себе и себя в тебе. В-третьих, до «настоящего» моря несложно доехать.

А можно не ехать никуда. Недавно мне рассказали, как на озерце Юность посреди города (в пору моей юности эта Юность называлась «озеро Чан») сом пытался сожрать чайку. Я сразу поверил, потому что это очень по-владивостокски: сом, в центре города пытающийся сожрать чайку (сам я, к слову, однажды снимал чайку с удочки, с крючка – она случайно попалась, и пришлось её освобождать, что было небезопасно). Не знаю насчёт сомов, но недавно на этом самом озерце проходили городские соревнования по рыбалке – очень странный выбор места, но они правда проходили именно там, на пятачке между автотрассой и железной дорогой. А мохнатый краб, встреченный мной на Военном шоссе, где он прятался под припаркованным «эскудиком»? А бухта Золотой Рог с текущим в неё по речке Объяснения варёным планктоном из системы охлаждения ТЭЦ-2, которым, как заверяют водолазы, кормится огромное количество рыбы и моллюсков? А деды в кепках, ощетинивающие удочками разбитый причал в самом центре города?

Феномен рыбалки в жизни современного городского человека заслуживает отдельного исследования. «…Я хотел сказать несколько слов в защиту уженья и несколько слов в объяснение моих записок. Начнём сначала: обвинение в праздности и лени совершенно несправедливо…» – писал в XIX веке мудрый Сергей Аксаков[10]. Рыбалка – особое психическое состояние, вроде транса. Она сродни молитве, медитации или другой духовной практике – посмотрите внимательнее на рыбаков, не обращая внимания на цвет их лиц и лексику. Это выход из неестественного городского самоощущения, прорыв в иную реальность; временный возврат к первобытному, как в снах. Рыбалка (охота, дайвинг, альпинизм…) восполняет недостаток интимных отношений современного человека с природой.

Русские до сих пор не понимают и не принимают западную «спортивную» рыбалку. Нам обязательно съесть добычу, это непременный ритуал. У нас могут быть деньги на рыбу, более того – за потраченное на рыбалку время мы можем заработать гораздо больше, чем стоит на рынке выловленная нами добыча, но дело не в этом. Рыбу хочется поймать и обязательно съесть. Это не просто прием пищи – это как в церкви: сакральный обряд, приобщение, причащение. Стремясь съесть добычу, мы чувствуем себя частью природы, хищниками, а не спортсменами. Дикари? Да, но рыбацкое дикарство – последний голос природы в человеке. Его ещё тянет к земле, тянет в море. Когда из «современного человека» дикарь исчезнет полностью – исчезнет и сам человек.

Рыбалка для мужчины – больше чем ловля рыбы, так же как машина – больше чем средство передвижения. Это образ жизни, часть культуры, поэтому про рыбалку и автомобили можно говорить бесконечно, а в малознакомой компании лучше темы и не придумаешь.

Рыбалку называют «второй охотой». Охота – интересное слово: «сильное желание» – и одновременно промысел. У рыбака с рыбой – интимные отношения, как у геолога с камнями. Превратившись в натянутую нервом леску, ты через неё подключаешься к вечности и бесконечности космоса.

Отец мой всегда был не только рыбаком, но и охотником – к этому располагала профессия. Ближе, по-моему, к шестидесяти он сказал, что стрелять в зверей и птиц уже не может. Стреляли мы с той поры только по консервным банкам и кедровым шишкам, а вот рыбу отец ловит по-прежнему азартно.

Я человек рациональный и не очень склонный к мистике, но сны, связанные с рыбалкой и морем… Это у меня от отца. Если ему удавалось во сне поймать рыбу, это означало удачу. Не будущую, а уже случившуюся, просто отец о ней ещё не знал (к примеру, радостная весть, запечатанная в конверт, уже шла по почте). Если упускал во сне рыбу – так выходило и наяву. Самое удивительное, что это передалось и мне. Случались волшебные сны, в которых я выхватывал рыбин из воды прямо руками и швырял их на берег, а утром ходил окрылённый, радостный, в предвкушении – и всё сбывалось. Эти сны («объятья Морфея», говорили раньше; в «Морфее» – «морская фея»), доставшиеся мне от отца вместе с редкой фамилией, меня никогда не обманывают.

Ни на Чёрном море, ни в Прибалтике я не был, только видел фото («…но осуждаю»). Те моря кажутся слишком городскими, одомашненными, карманными, декоративными. Симпатичными, как симпатична «диванная» собачка или кошка, но ненастоящими, лишёнными стихийности, мощи, непредсказуемости – по крайней мере, в пляжной зоне. Они похожи на подсоленный бассейн или, того хуже, на лужу, так же отличаясь от настоящего моря, как кошка – от леопарда, а пекинес – от чукотской лайки. Я и песочек на пляжах не люблю – что-то в нём искусственное, глянцевое. Мне ближе окатанная морем галька, которая не пристаёт к мокрому телу и не засоряет глаза. Или тяжёлые булыжники, обточенные водой до размера пушечных ядер. Люблю чёткий стук, с которым они соприкасаются друг с другом, когда идёшь по ним.

Наше море – настоящее, бездонное, дикое, живое, несмотря на порты и подобие обустроенных пляжей. Я всегда отношусь к нему с уважением, даже если позволяю себе на правах местного некоторую фамильярность. Я постоянно чувствую его силу, его непознаваемость, запредельность, превосходство, причём оно никогда не снизойдёт до осознания или тем более демонстрации этого превосходства – слишком несопоставимы масштабы между Ним и мной. Оно способно на всё, но даже в шторм не следует думать, что оно сердится на нас. Человек слишком мелок для моря, хотя в силу своего конструктивного эгоизма не может этого понять и часто воображает, будто может подчинить себе море. А то, бывает, вступает с ним в поединок.

Этот поединок может кончиться плохо для обеих сторон. Каким бы огромным море ни было, когда-нибудь оно может стать отравленным бульоном – вроде того «пластикового супа», мусорного материка, что болтается посреди Тихого океана. Гибель моря от рук человека будет сродни гибели человека от микроба или вируса. Человечество играет роль колонии вредных бактерий, которые пока ещё не сильно досаждают, но всё активнее заявляют о себе.

Возможно, человечеству предстоит война за рыбу, война за моря.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.