II

II

Родители мыкались по квартирам – обычный удел офицерских семей. Ведь, чтобы развратить армию, уничтожить в ней всякую память и волю, нужно унизить ее бытом, растерзать, чтобы петом дрессировать подачками.

Мы жили то «у собаки», то у «тети Яди» (Ядвиги), то «с крысами», то «за трамвайным кольцом», и когда получили комнату в общежитии военного городка под Минском, чувствовали себя по-королевски. И родители, которые собирались вечерами на кухне у тринадцати керогазов, играли в лото и ходили в лыжные походы, и мы, дети, бегавшие из «квартиры» в «квартиру», дивясь, что по всем телеэкранам шло одно и то же – Олимпиада в Токио.

Отцы еще не слишком пили, матери еще не соревновались в «стенках» и шмотках. Шахматные турниры охватывали целые подъезды. Агитбригады ездили непрерывно, и меня, чуть ли не грудного, передавали за кулисы, когда отец «конферансил», а мать пела то в хоре, то «соло». Родители были, или казались, живущими счастливо. Они были молоды, и отцы после занятий часами резались в волейбол. Как, видимо, было и до того, и после, «обязательные программы», что в агитбригадах, что на политзанятиях, никем всерьез не принимались. «Партия – наш рулевой» в начале концерта и конспекты ленинских работ в сессию не играли в жизни роли совершенно никакой: жизнь в целом была своей и достаточно полной, происходящее в ней поддавалось нормальной логике и имело свою поступательность и перспективу.

Мы рыли пещеры по лесам, строили «штабы» в старых окопах, в еловых зарослях и даже на деревьях. У нас были несметные сокровища: гильзы, порох, карбид и стеклянные шарики, тяжелые оловянные солдатики и очень добротные и дешевые магазинные игрушки. Мы «воевали», швыряясь сосновыми и еловыми шишками, ходили в походы, объедались черникой, земляникой и маслятами, и еще постоянно что-то прятали. Иметь «клады» в окрестных лесах считалось особым достоинством.

Мы плавали по громадному болоту – на плотах и даже, как выяснилось позже, на крышке гроба, невесть откуда взявшейся.

Мы часами мерзли в куче елок, сложенной посреди «необозримого» ледяного поля – это была «арктическая стоянка», – но до нее доходила музыка «с материка»:

Вьюга смешала землю с небом,

Серое небо с белым снегом.

Шел я сквозь вьюгу, шел сквозь небыль,

Чтобы тебя отыскать на земле…

Мы, подтянувшись, смахивали «скупую мужскую слезу», проникнувшись величием этого момента мужской биографии. «Лагерь в тропиках» состоял из массы магазинных ящиков, в которых хорошо пережидать ливни и нашествие бешеных ягуаров. Лежа в соломе и любуясь на заросли кустов и крапивы за магазином, времени не замечали вплоть до

Звездный город заснул уже.

В светлом сумраке лишь одно

На двенадцатом этаже

Все не гаснет твое окно…

После войны прошло всего двадцать лет, и находки под Минском бывали серьезны, как и позднее – под Москвой. Из «самых-самых» – противотанковая граната с длинной деревянной ручкой. Я принес ее в школу для музея боевой славы. Мать ее вымыла(!) и после очередного урока мы поднесли «экспонат» военруку. Через несколько дней гранату взорвали на полигоне.

В школах тогда было не до рока, и на уроках пения мы с воодушевлением затягивали «Плещут холодные волны» и врубали «Учил Суворов в лихих боях держать во славе российский флаг». Это сейчас мы понимаем, что страну уже грызли изнутри, но для нас это была страна могучая, способная защитить друзей и наказать обидчиков. Нас учили быть доброжелательными к другим народам, а живущих с нами в этой великой стране мы воспринимали как братьев, и при случае начиная с пионерских лагерей вместе подтрунивали над начальством вплоть до высшего, весело пропускали мимо ушей тот официоз, который, как правило, явно неохотно и «доводился». Родители наши были молоды– рожать молодым семьям было принято и не страшно, – потому и их молодость мы странным образом отчасти воспринимали… как свою тоже. Наследие сталинизма в виде стабильных цен, обилия кружков и стадионов, ясной иерархичности и здорового быта, таким образом, касалось и нас. Поэтому можно посоветовать нашей родной демократической власти провести «чистку» на предмет выявления детей военных не «шишек». Среди них, то есть нас, очень высок процент конченных черносотенцев, национал-патриотов и типов, зараженных рецидивами сталинизма «через поколение». Таких примерно сто миллионов…

Но у молодого роения отцов и детей были перерывы – когда дети уезжали к бабушкам.

Отцы считались вышедшими в люди, и даже в отпуска порой приезжали «при параде». Много лет спустя я поступил в университет в брюках, сшитых из «офицерской ткани» и в полевой куртке х/б, чем сдержанно гордился. И невдомек мне было, что иные мои сокурсники в джинсах смотрели на этот наряд с высокомерным презрением. Когда я это понял, то не расстроился – «их»-то всего несколько тысяч, а нас – десятки миллионов. Наплевать.

«Голубой крови» не было ни у кого – не только в нормальном, русском, но и в ненормальном, советском, смысле. Крестьянские корни были вот они, рядом.

Отцовская родня жила в Ставрополе. Ездили еще к прадеду с прабабкой, которые крестьянствовали, кажется, еще с дореволюционных времен. Прадед и в свои девяносто был не дурак выпить, потихоньку корчевал пни. Он всю жизнь пил родниковую воду – родник бил в сотне метров от дома – и всю жизнь не умел или не хотел ответить, на чьей стороне воевал в гражданскую. Прадед имел густые с проседью, коротко стриженные волосы и мне представлялось, что таким же был бы Чапаев, доживи тот до его лет. Лет до восьмидесяти он не знал, с какой стороны у него сердце, а где что иное из «нутра».

Прабабка была веселой и суровой, работящей и набожной, знала уйму прибауток и заговоров и производила впечатление человека, объездившего весь мир, хотя дальше своей деревни Пелагеады никогда не выезжала. Название деревни такое странное потому, что где-то неподалеку когда-то скончалась в пути итальянская то ли певица, то ли актерка, и было ее так жаль, что имя и увековечили (а какое имя было «по-ненашему», вряд ли кто и помнит).

Ее дочь – моя бабка – Мария Акимовна, была дочерью от первого мужа, убитого на Первой мировой и похороненного в Австрии. Дочь Марию выдали 16 лет за моего деда, Дьякова Алексея Алексеевича, мужика необычайно жизнерадостного и сильного. Я помню его смутно. Это был могучий крепыш, который на ночь клал в стакан искусственную челюсть. Настоящую ему выбило пулей на фронте – одной из четырех, ему доставшихся. Если б не кричал «ура», говорил дед, снесло бы полморды.

Еще до войны дед с бабкой переехали от голодухи в город. Поселились почти в самом центре Ставрополя, в «роскошной» девятиметровой комнатке. Окошки со ставнями «заросли асфальтом», и прохожих можно было видеть начиная с пояса вниз. Домики те, видно, существовали со времен основания Ставрополя Суворовым… (Надо же, заметим в скобках, – один из доблестнейших людей русской истории основал город, откуда выполз в свет наимерзейший подонок всех времен и народов!)

В тех девяти метрах дед с бабкой прожили всю жизнь. Вырастили пятерых детей, в том числе моего отца. Квартиру обещали еще до войны, но, когда дед вернулся с фронта, дом, на который он рассчитывал, оказался занятым «героем тыла». Вероятно, власти, как обычно, опасались очередного «всплеска» антисемитизма и, как обычно, ради этого похерили всякую справедливость.

Дед построил сарай, посадил абрикосы, завел хряка и кроликов, которые рыли во все стороны норы и обнаруживались в самых неожиданных местах.

Он умер, накачивая шину своей грузчицкой тачки. 57 лет. Несколько тысяч человек хоронили его. В семье в память о нем остались тусклые боевые медали с потрепанными колодками, на булавках, да орден Красной Звезды с отбитой пулей эмалью – сейчас у нумизматов можно за несколько сотен купить новый, да нет с собою дедовского боевого оружия…

Бабка усердно молилась, была неутомимой активисткой своего прихода. Воспитанные по-советски дети добродушно над ней подтрунивали (дед при жизни запрещал, хотя сам был неверующим). Она отмалчивалась, и теперь только представляешь себе, как мучительно было для нее это непонимание.

Она крестила меня тайно от всех. Она молилась за всех нас ночами, и, не спя, я по-детски страшился этой неистовой молитвы, обращенной к Богу, о котором мне ничто вокруг не напоминало.

Дети задавали ей глупейшие вопросы типа: «Кто тебе дороже, мы или Бог?» А когда умерла она», твердая и молчаливая, с вечной печальной улыбкой на устах, они, истерзанные уже мукой всепагубной жизни, горько плакали по ушедшей святости, тихо питавшей их во все их годы. И даже, наверное, не столько по матери плакали они, сколько от сокрытости от них утешительного пути, ведомого им лишь благодаря теплым материнским молитвам.

Жизнь ставропольского двора была для меня миром особым, но неблизким. Громадный тутовник вбирал в свою крону нечасто. Однако когда я в последний раз приехал туда с молодой женой и обнаружил, что все уже выселены-рассеяны, понял, что насильственно оборвалась еще одна живая связь с прошлым.

В девятиметровой «родине» моего отца были уже оторваны половицы. Из правого угла, где когда-то висела икона, одиноко торчал длинный толстый гвоздь.

Неповторимое чувство абсолютной защищенности приходило и было устойчивым только в Сумах, в краснокирпичном доме, четверть которого занимала моя бабуля.

Улица Горького (во время войны Гитлера) громыхала всегда, но мы привыкли не замечать этого шума. О машинах напоминал только свет фар, прямоугольниками от окон проползавший по стене, по картине «Утро в сосновом бору», по портрету моей молодой мамы, по ею же вышитому букету цветов, по старому-старому шкафу.

Каштаны за окном гасили шум улицы. Со стороны крыльца он заглушался вишнями и диким виноградом, закрывающим стену и окно. А уж в саду, за сараями, его и вовсе не было слышно. Те же вишневые заросли да царственная груша, посаженная еще дедом в конце 20-х, да яблони, да сливы создавали нечто, похожее для меня на рай.

В Сумах тоже был двор. И тоже со своим укладом. Не было ставропольской открытости-бесшабашности. Скандалы, в отличие от южного двора, если и происходили, то за краснокирпичными стенами.

Основные «аборигены» жили здесь со дня постройки этих стен. Это были кадровые рабочие завода имени Фрунзе, в том числе и мой дед, умерший в 1950-м от туберкулеза.

В 60-х почти всех «уплотнили» приезжие «с села», и собственно малороссийский налет стал нераздельной частью дворового жития.

Сколько мудрых старух и стариков застал я в детстве! С тех пор я стал пристально разглядывать старые коллективные фотографии – гимназические, семейные, заводские, – в музеях, альбомах, книгах – и любоваться, просто любоваться ликами нашей России. Сколько достоинства, сколько ума и силы, и какое величавое спокойствие в мужчинах и женщинах, юношах и стариках! Эпоха вырождения еще не коснулась тогда нашего народа.

Жили мы бедно. Родители не могли помогать существенно – им самим нужна была помощь. Бабуля вязала детские шапочки, и иногда я помогал их продавать. Нас «гоняла» милиция, и мы – «старэ да малэ» – перетаскивали ведра с грушами-яблоками да разноцветные шапочки ворохами в другое место. Бабуля обмирала от страха и унижения, но делать было нечего – и полгорода ходило в ее шапочках. В одной из них ходит сейчас мой двухлетний сын в нынешнем, 92-м, «постпроклятом» и предголодном.

На школьном вечере, посвященном 100-летию 1812 года, она, восьмилетняя, декламировала «Русь» Никитина. Стихи любила. Учительница замечала: «Таня, тебе надо учиться». С 16 лет мечтала стать писательницей, но уже работала – все образование для нее так и свелось к четырем классам церковноприходской школы.

Читала запоем Максима Горького, всего Пушкина, порой даже не зная, что это Пушкин, и никто не заглядывал в душу… «Русское богатство» отчим запрещал, книжки… Но бессистемно глотала все, чем полнился «демократический» рынок умирающей России – «Овод», Гарин-Михайловский, Мопассан…

Отчим – Кондрат Михайлович, «мещанин», через неделю после свадьбы был взят на германскую, ранили его там. Мужик был крутой, православный. Учиться не давал, чуя неладное. Остался при своем и до самой смерти в 1960-м…

Вечерами за вязанием бабуля часто пела старые фабричные песни и романсы, читала много стихов, часто не зная авторов, рассказывала истории из книжек с выдранными обложками, из старых календарей. Слуха у нее не было, голоса толком – тоже» но память была отменная, а что заставляло таять– это необычайная, девическая какая-то чистота восприятия мира и переживаний.

Через много лет я нашел в архиве записи разговоров крестьян, служивших когда-то в Петербурге и читавших на память целые поэмы. Они говорили: «Господин сочинитель Пушкин», помня его живым.

Так же, уважительно и непосредственно, как о дальних старших родственниках» бабуля рассказывала о Сурикове и Суворове, о Чехове, живавшем в Сумах, и о местных богатеях, о Петре I и о прабабке Домне (Домахе) Тараченко. Для нее крепостной сапожник Карп, мой прапрадед, «клубникой пах», и она, женщина небогатая, наняла рекрута, когда Карпа хотели забрать в солдаты.

Прабабка, Дарья Карловна Гончаренко, в начале века вышла замуж за Андрея Анисимовича Мельникова. Это был слесарь высокой квалификации, работал по найму в разных городах, «ходил в шляпе», много читал, особенно «стихи про бедность», В 1904 году, когда родилась бабуля, он работал на корабле в Севастополе. Дочь и крещена была в корабельной церкви. Умер Андрей Анисимович 37 лет от туберкулеза уже в Сумах. Второй муж Дарьи Карповны, суровый Кондрат, хороня жену в 1953 году, сказал с тяжким вздохом: «Сорок лет как сорок дней!» Она умерла легко – враз, на кухне. В любви и покое.

«Старая жизнь» хранилась в бабулиной душе как драгоценная шкатулка, словно кокон со спящей личинкой-отрадой, которую можно лелеять, но которой неудобно гордиться – ничем выдающимся не отличается, но особенность ее – единственная в своем роде, своя, родная, выстраданная.

Так и жила десятилетиями, пока живы были наши бабули» подлинная Россия в ее светском аскетизме – без упражнений в богомыслии, но подвизаясь в добродетели. Миллионы и миллионы житейских живых мирков ее гасли и умирали, но многие и сохранялись, чудным образом связанные между собою и образующие под покровом Богородицы некий особый покров русской жизни. И всякий прорыв этого духовного озонового слоя над нашей землей приносит омертвение, ной всякий дремлющий живой мирок может дать жизнь целому миру, неведомо как сказаться в будущем. Ведь все было так недавно…

Когда родился прадед, барин сказал: «Иванов-дураков много, пусть будет Дмитрий». Завел прадед, свою кузню, развернул каретную мастерскую. Был свой выезд. Потом, после революции, «прожились», мягко определила бабуля. В 1933 году Дмитрий Андреевич Зайцев, не дожив до восьмидесяти, умер от голода. Его брат– все-таки Иван – до революции служил в банке, ночами философов читал, что-то сочинял и в том же 1933-м умер «от гордости». То есть тоже от голода. Он скрывал свое положение, ходил в котелке и костюме «с иголочки», со щегольской тросточкой в руках. И вот, наконец, присел на скамейку – и больше не встал. Еще один брат – Николай – голод пережил как младшенький, но замкнулся в себе и аж до 1976 года играл в духовом оркестре.

Из всего разветвленного древа нашей простецкой родни никто никогда не сидел в лагерях, никто не был репрессирован. Воевали, выпивали, трудились немыслимо, – и словно ждали. Чего вот только? «Коммунизма»? Нет. Чего-то более родного, более одухотворенного, что, возможно, проклюнется вдруг… Не имею права говорить за предков, знаю только одно: жизнь их была осмысленной и далекой от растительной, каковой она является ныне в других землях и каковой ее пытаются представить запутавшиеся в цитатах интеллигенты, политики и прочие публичные мужчины.

Впрочем, «репрессия» в семье была: однажды дед Арсений (сын Дмитрия-каретника) проспал смену – и ему пришлось отработать ее ночью.

Арсений Дмитриевич Зайцев с 1924 года и до самой смерти проработал на одном заводе. Худенький востроносый человек с большими печальными глазами, зимой в строгом пальто – одном на всю жизнь, летом – в чем-то типа френча, – трудно поверить, что он четверть века трудился в самом тяжелом цехе – чугунолитейном. Четверть века, включая войну и эвакуацию завода.

Бабуля с двумя детьми жила в Чирчике, в Узбекистане. Там вытягивала 5-летнюю мать из малярии, сына оберегала от туберкулеза. Во время дальних пеших походов за колосками застудила ноги в ледяных арыках – они, изуродованные, беспокоили ее до самой смерти.

Только после смерти бабули узнал я, что с 1937 года они с дедом фактически не жили как муж с женой. У деда была зазноба, но семью он не оставил – бабуля же стерпеть этого не могла…

Он работал в дымном цехе, а дома писал картины. Молчал и писал картины, которые иногда даже продавали. Я запомнил одну из копий – «Апофеоз войны» Верещагина. Ее дед написал, будучи тяжело больным. После бабуля уже носила его на руках, как ребенка, – так он иссох… Я появился только через восемь лет после смерти деда, вся память о котором осталась лишь в картинах да именных часах «За доблестный труд»…

К нам приходили бабульки – ее подруги, аккуратные до «старорежимности». Они ветшали на моих глазах. Они умирали одна за другой, уезжали к детям в другие города. Приходили посудачить, выпить бутылочку наливки на праздник, сыграть «в дурачка».

Временами она брала «на квартиру» студенток, которые писали ей потом десятилетиями. Уютно себя чувствовали у нас и мои товарищи по детским играм.

Кино, речка, фруктовое мороженое «за семь копеек», кекс за шестнадцать, тортик на день рождения, чтение целыми днями, пенки вишневого варенья, тазы «белого налива», приветливые и не очень соседи по двору и улице, живущие бок о бок полвека, – это тихий внешний мир детства, еще ничем не замутненный. Он был таким или почти таким у очень многих, и воспроизвести нечто подобное теперь для наших детей – невозможно. Не потому только, что не было толком телевизоров, а потому, что умирают последние рожденные старой Россией люди, сохранившие могучий код добротолюбивой силы, в душах своих пронесшие отсвет небывалых испытаний.

Они так и не стали вполне «советскими». В любом из них жило, часто неосознанно, воспоминание о великой русской цивилизации, частицами которой они никогда не переставали быть. И самое большее, на что окажутся способны их внуки и правнуки, – это осознание себя резидентами императорской России, добровольно возложившими на себя обязанность вести непрерывную «разведку боем» на своей же родине, насильственно толкаемой в небытие.

Поздно вечером я дежурил в редакции – «стал литератором», «статьи писал», и уже сильно томился, чувствуя глубоко эшелонированную фальшь делящегося внешне, но нераздельно-противорусского Агитпропа.

Я сидел за столом в центре Москвы, великого глумилища наших дней, и телефон зазвонил…

Бабуля уже несколько лет жила у родителей в Подмосковье – она последней из подруг покинула Сумы. – силы уходили.

Последние зубы вывалились, волосы, и без того негустые, совсем поредели. Она подолгу лежала, никому не говоря о страшных болях в желудке.

Но она вязала и читала книги и газеты. Каждый день. Она и здесь «обросла» подругами и крохотными воспитанницами. И часто, приезжая к родителям, я тревожился – сидит ли она на скамейке возле подъезда в окружении старушек – всегда в центре, в аккуратном платочке, в пальто с большими древними пуговицами, высокая и стройная, «как пионэрка». И видя, что да, сидит, испытывал ни с чем не сравнимое облегчение.

Однажды мы с матерью ее искали – оказалось, зашла к одной из подруг, не предупредив…

И вот – звонок: ей стало плохо, она в больнице под Звенигородом. Тоска все сдавила. Предчувствий не было никаких.

… Она упала днем, НЕ теряя сознания. Когда ее забирали, сквозь боль сказала матери:

– Лерка, ты тапочки… не бери… Не пригодятся…

Я успел к рентгену. Рентген просветить лежачего не мог. Бабуля стонала от боли, при которой уже умирают. Нам – ее дочери, зятю и внуку, нужно было поднять ее и продержать вертикально, чтобы сделали снимок. Бабуля слабеньким надтреснутым голоском умоляла ее не трогать. В полумраке рентгеновского кабинета мы не стеснялись слез. Я тихо выл от ненависти к Горбачеву и всем его подонкам, жрущим нас заживо, выл от унижения, ощущая тяжесть ее обессилевшего тела. Самый родной человек был беззащитен, полураздет, умирал…

Хирурги все объяснили. Риск – 99 процентов. Один процент они вычислили исходя из того, что в таком состоянии не живет и молодой – организм необычайно крепок для ее лет. Но прорыв в кишечник слишком велик.

Перед операцией бабулю положили в коридоре – других мест не было в часе езды от Москвы, как не было и эпидемий, и войн, и прочих воспоследовавших радостей.

То и дело замирая от боли, она прощалась с нами. Ясность ума и спокойствие духа не изменили ей до конца.

Мы все успели вспомнить всю нашу совместную немудрящую жизнь. Она благодарила меня за то, что был единственным человеком, который ее никогда в жизни ни в чем не обидел, даже по мелочи. Я – за то, что она сделала меня и для меня. Мы – попрощались.

Операция длилась долго. Наши врачи, как и многие наши, – люди совершенно «старорежимные», каких, наверное, нет нигде в мире.

Теплая осень, звездное небо… Все мы, русские, родственники в сороковом поколении, а как быстро сменяются поколения – до четырех-пяти живут одновременно. Значит, есть нечто общее и единое, есть – цель. И смерть в сравнении с целью – эпизод…

Ее привезли. Поставили капельницу.

Она дышала с хрипом. Белая, гладкая шея, полные плечи, лицо – торжественно-спокойно.

Взял ее руку, тяжелую, натруженную, родную.

Удары пульса вдруг стали замедляться.

Я в последний раз смотрел на бабулю – еще живую. Пятнадцать ударов… Господи! Повремени! Десять ударов… Господи! Один, совсем один – и даже меньше вполовину. Кто так поймет, кто так простит! Шесть ударов… Пять…

Конец.

Мыча от горя, все же поразился, что санитарка заплакала, – а она ведь последней с ней говорила в этом мире!..

На ноге моей мертвой бабули появилась казенная надпись: «Зайцева Т. А.»

… В гробу ее руки упали вдоль тела, словно от посмертной усталости.

По дороге на кладбище машину потряхивало, и лицо бабули дрожало, становясь окончательно мертвым. При жизни оно играло, а не дрожало, и маленькие лукавые глазки лучились умной добротой.

«Ах ты, сукин сын, камаринский мужик…» – распевала она радостно малым деткам, и хлопала в большие теплые ладоши.

Погост был уютный, совсем непохожий на жальники для несчастных горожан. Вокруг – поля, впереди за разрушенной войною церковью – озера, могилки – в рощице.

… Когда могилу засыпали, душа успокоилась. И отчужденность от всего окружающего стала не такой острой.

И я возблагодарил Господа за то, что оберег бабулю за чистоту жизни ее от лицезрения все тех же мук, которыми истязали ее поколение, но теперь уже предназначенных ее внукам и правнукам…

Светлая вам память, русские старушки!

Вечная вам память, страдалицы, безвестные миру, но дающие ему хоть какое-то оправдание и хрупкую надежду!

Ваших потомков – миллионы, ваших и наших мучителей – тысячи.

Дай бог, чтобы каждому воздалось по делам его, чтобы семена добра, в неисчислимом множестве посеянные вами, не пропадали втуне, а прорастали в сердцах наших и наших детей!

… А от бабули на память остались мне ее наперсток, связанные ею кружева да шапочка на сыне. Завещала она мне тысячу, накопленную за долгие годы 12-16-рублевой пенсии. На эту тысячу я купил дом в деревне, который, может, спасет теперь мою семью в новое лихолетье.

Она снова спасает, моя бабуля.

… Прошло десять лет. И в июле 1998-го, бодро пережив свое 63-летие, лег в землю рядом мой отец – Дьяков Виктор Алексеевич. Не пережил он этого всего…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.