ЛЕНИНКА И БЕТХОВЕН НА СЛУЖБЕ У ГУЛАГа
ЛЕНИНКА И БЕТХОВЕН НА СЛУЖБЕ У ГУЛАГа
А в заключении? Тут уж свидетельствует сам Александр Исаевич. Вот арестовали его, доставили в Москву, и оказался он в Лубянской тюрьме. И свидетельствует: «Библиотека Лубянки — ее украшение… Диво: раз в десять дней придя забрать книги, библиотекарша выслушивает наши заказы!.. Книги приходят. Их приносят столько, сколько в камере людей. Многолюдные камеры выигрывают» («Архипелаг», т. 1, с. 221). Что же Солженицын читает? Замятина, Пильняка, Пантелеймона Романова, Мережковского (там же, с. 222)… Этих авторов и на воле-то сыскать тогда было трудно. А в спецтюрьме № 1, в «шарашке», где Солженицын просидел большую часть срока за письменным столом, книги можно было заказывать аж в Ленинке, в главной библиотеке страны. Кроме того, заключенные могли получать книги и от родственников. Так, тетя Нина прислала будущему гению два тома «Физической химии» Бродского, тетя Вероника — четыре тома Даля, жена слала шоколад (в каких количествах, неизвестно. Возможно, что бочками)…
«Здесь, — вспоминала Решетовская о „шарашке“, — в полной мере открылся ему Достоевский. Он обращает мое внимание на Ал. К. Толстого, Тютчева, Фета, Майкова, Полонского, Блока. „Ведь ты их не знаешь“, — пишет он мне и тут же добавляет: „Я тоже, к стыду своему“». (И не узнал бы, если не посадили бы. — В.Б.)
«С увлечением читает он Анатоля Франса, — продолжает Решетовская, — восторгается книгами Ильфа и Петрова „12 стульев“ и „Золотой теленок“, зачисляя авторов „в прямые наследники Гоголя и Чехова“. Регулярно читает Даля…» Так что за годы на фронте и в лагере Солженицын необычайно обогатил и расширил свои литературные познания. А простодушная Светлова, видимо, по его рассказам уверяет: «Читать было некогда и достать желанные книги негде». Вот Достоевскому действительно достать было негде, и все годы каторги он не держал в руках ни одной книги, кроме Библии. Приходится сделать досадный для мадам вывод: Наталья Алексеевна знала биографию своего мужа лучше, чем знает она, пытаясь «приукрасить» ее, биографию-то, путем приписки не имевших место трудностей и ограничений. К слову сказать, сам-то Солженицын после того, как его уличили в «приписках» и умолчаниях, давно оставил это нехорошее, особенно в его возрасте, занятие, а вот жена, подишь ты, такой разгон взяла, что никак остановиться не может.
Но литературой духовная пища завтрашнего пророка в заключении не ограничивалась, сколь ни была она обильна. А музыка! «Пользуясь возможностью слушать радио, — пишет Решетовская, — Саня начинает усиленно пополнять свое знакомство с музыкой». После отбоя надевал наушники и слушал многие вещи (они перечисляются) Бетховена, Шумана, Чайковского, Скрябина, Рахманинова, Хачатуряна… (стр. 81). Слушал и передачи «Театр у микрофона», например, мхатовский спектакль «Царь Федор Иоаннович». Ведь тогдашнее радио не имело ничего общего с нынешним швыдковским убожеством и похабщиной. Так что можно сказать, что в заключении Солженицыну удалось закончить ИФЛИ (Институт философии, литературы и истории), в котором он проучился лишь два года. Но мало того, пророка всегда тянуло на сцену. Пытался даже поступить в театр Юрия Завадского, когда он гастролировал в Ростове. Но, слава богу, Юрию Александровичу удалось отбить натиск и тем самым уберечь советский театр. Зато в лагере Солженицын развернулся! Был непременным участником всех концертов художественной самодеятельности. Особенно любил читать монолог Чацкого:
Бегу — не оглянусь. Иду искать по свету,
Где оскорбленному есть чувству уголок…
Карету мне! Карету!..
В карете он увез бы собрание своих сочинений, но, увы, карету никто не подавал…
Приняв во внимание все сказанное, только и можно оценить, чего стоят слова Солженицына, произнесенные в 70-м году в стокгольмской ратуше: «На эту кафедру, с которой прочитывается Нобелевская лекция, я поднялся не по трем-четырем примощенным ступенькам, но по сотням или даже тысячам их — обрывистым, обмерзлым из тьмы и холода, где было мне суждено уцелеть…» А не ближе ли к правде была бы картина такая: вот идет он, сексот Ветров, поднявшись от лагерного канцелярского стола, а в одной руке у него — четыре тома Даля, в другой — два тома «Физической химии» Бродского да чемоданчик со своими рассказами, повестями, пьесами, стихами, за спиной приторочен радиоприемник, а за щекой — шоколадка…
После всего этого нельзя не изумиться: перед нами, можно сказать, с молодых лет неистовый книгочей, страстный меломан, эрудит, и вдруг — «вышибала», «душитель литературы», «дышло тебе в глотку! окочурься, гад!». Уж не говорю о том, что он употребляет слова, смысла коих не понимает. Вот классики пошли: надо «ничком», а он пишет «навзничь»… Впрочем, читайте об этом в книге выше. Объясняется сей феномен старинной поговоркой: не в коня корм.
А к Н. Д. Светловой не будем так уж строги, ибо в биографии ее мужа трудно разобраться даже родной жене: ведь он в рассказах о всей своей жизни, начиная с детства, то пускает нам пыль в глаза, то мозги пудрит, то вешает лапшу на уши. И все с одной целью: покошмарней размалевать советское время.
Вот пишет: «В девять лет я шагал в школу, уже зная, что там всегда меня могут ждать допросы и притеснения. И в десять, при гоготе, пионеры срывали с моей шеи крестик. И в одиннадцать, и в двенадцать меня истязали на собраниях, почему я не вступаю в пионеры». Какая жуть!
Срывали ли с бедняги крестик, принуждали ли вступить в пионеры, об этом прямых сведений нет, но неужто уже в зеленом детстве Саня был таким крутым диссидентом, что противостоял всему классу, всей школе — не вступал в пионеры? С другой стороны, известно, что, когда в школе ввели «бригадный метод» обучения, несчастный мальчик стал бригадиром, а после — старостой класса, о чем пишут и Решетовская, и школьный друг Симонян, и Жорж Нива.. Это как-то не вяжется и с его крестиком, и с его отвращением к пионерству.
В то же время, несмотря на зверский террор одноклассников, вопреки их беспощадным истязаниям Саня не только был все годы старостой класса, но и вообще рос отнюдь не забитым да набожным ребенком, наоборот — весьма и весьма резвым. Однажды дорезвился вот до чего: «исключили из школы меня, Кагана и Мотьку Гена за систематический (!) срыв уроков математики, с которых мы убегали играть в футбол». Тут не все понятно. С одной стороны, ведь Солженицын стал математиком, значит, видимо, любил математику. Чего ж убегал с ее уроков? С другой, в классе, надо полагать, было человек 35–40. Если трое сбежали — какой же это срыв урока? Но читаем дальше: «Я же — еще и классный журнал похитил, где был записан дюжину раз». А стоял сентябрь, самое начало учебного года, и уже — дюжину раз! Никак это не вяжется ни с обликом забитого мальчика, ни с положением старосты класса.
Конечно, вышибон из школы — это притеснение, но через несколько дней мятежников амнистировали, и Саня оказался в том же классе, в той же должности старосты.
Разобраться во всем этом очень трудно. И потому не будем строги к Наталье Дмитриевне, ставшей жертвой буйного многоглаголания своего великого супруга. Не будем строги…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.