Третья задача: разобраться в русскости некоторых эмоций
Третья задача: разобраться в русскости некоторых эмоций
Как же можно обойтись без мультиков?
Из сериала «Татьянин день»
Что нас делает людьми?
В Лондоне летом 2008 г. пресса впервые увидела изобретение Университета Западной Англии: робота, способного испытывать различные эмоциональные состояния. Благодаря многочисленным встроенным сенсорам куклообразный андроид ощущает прикосновение посторонних пальцев и держит под наблюдением своих «глаз» движущиеся объекты. Возбужденное состояние робота показывают биение красного освещенного сердца и частота дыхания, так как грудная клетка тоже поднимается и опадает. По словам инженеров, они «хотели, демонстрируя сокращение сердечной мышцы и дыхание, создать впечатление эмоций. Когда робот “волнуется”, сердцебиение и ритм дыхания ускоряются. Когда он “счастлив” — замедляются».[159] Играй, гормон!
Вид у него, как писал один журналист, «дитяти любви между обезьяной и макинтошевским компьютером»; дизайнеры искали особую внешность «уязвимого существа, как в мультиках». Инженеры рассудили, что самый человеческий фактор, отсутствующий в нашем общении с роботами, это эмоции. У роботов их нет, именно поэтому они «ненастоящие». Человеческие эмоции формируются под влиянием пространственных факторов: например, когда мы осмысливаем, где находимся (в приятном, знакомом месте или нет) и в какую сторону шагаем (к неожиданностям или нет).
Этого так называемого «робота-сердце» постоянно сопровождает шестиногий механический паук. Вместе они исследуют обстановку. Паук фотографирует лица всех прохожих и хранит данные в компьютерной памяти. С каждым новым снимком он все лучше разгадывает, как читать человеческие чувства, выражаемые глазами, губами, жестами и т. д. Вместе паук и робот ходят по миру, осваивая то, что делает нас людьми: не дар речи, а безмолвные чувства, созданные пространством и ощущением «уязвимости». Когда что-то не так. Когда понтуемся, потому что нервничаем.
Совпадение идеи этого английского проекта с нашим пониманием русскости особенно очевидно, если взять афишу прошлогоднего фильма Александра Касаткина «Слушая тишину». Большим, жирным шрифтом написан сверху вопрос: «Что делает нас людьми?», а по всей афише полупрозрачными буквами разбросаны возможные ответы: «Любовь. Вера. Прощение. Сострадание. Терпимость». Более русскую рекламу трудно себе представить.
Недавние исследования на Западе показывают, что в различных культурах по-разному понимается, каким образом эмоции и тело (как у нашего робота) соединяются. Русские выражения, относящиеся к чувствам, многочисленнее, чем в английском языке. У целого ряда эмоционально окрашенных слов, описывающих части тела, нет переводимых эквивалентов — особенно в связи с глазами, лбом и руками — молчаливо передающими те же чувства. Русские, как и наши робот-сердце и шестиногий паук, изучают свою среду по-особенному.
Уже с чисто количественной точки зрения это говорит либо о более широком диапазоне эмоций, либо об их большей значимости. Лингвисты считают, что для носителей русского языка более характерно толковать «радость», «грусть», и «гнев» скорее как внутренние события, чем как константные состояния. Поэтому эмоции часто обозначаются не существительными, а глаголами: «радоваться», «сердиться», «стыдиться» и т. д. Вторая причина этого предпочтения глаголов в том, что чувства воспринимаются как элемент физической активности. Волнующийся, например, шагает туда-сюда, вздыхает или плачет. Чувствовать — значит жестикулировать и двигаться! И снова мы видим связь между пространством (т. е. любой незнакомой сферой) и тем, каким я эмоционально становлюсь, перемещаясь по нему.
Мы уже знаем, что для Лотмана любовь к далям и русским пространствам, порождающим соответствующий масштаб физических и даже душевных движений, осмысливается как настоящий патриотизм. Согласно подобным суждениям понятие той же «души» часто переплетено с разными материальными явлениями в том смысле, что при восприятии мира безмолвным, материальным «роботом-сердцем» стирается грань физического опыта. Как говорится, «шире русской души может быть только русское поле».[160] Душа показывает свою «широту» лишь доверчивым принятием всего, что может быть («там» в непредсказуемом будущем или в неизвестных местах).
А все-таки определение сути этого якобы всем известного национального состояния не упрощается. Может быть, мы найдем ответ в «самом душевном или патриотическом кино»? Что есть там по поводу русского сердца? Титул «самого душевного режиссера» часто присваивается Эльдару Рязанову за то, что он придает значение некой утраченной сути человеческих отношений или душевной экспансивности. Его герои прошедших десятилетий, такие как Деточкин, даже самими именами символизируют нереализованный потенциал прошлого, «стародавнего» детства. Они хотят реализовать почти утраченную детскую непосредственность в преданности идеалу или любви «там», за пределами безопасности.
Такие герои, как, например, Андрей Мягков в «Иронии судьбы», уже прекратили нормально говорить (они лишились веры в язык) и балансируют на краю любви, на рубеже чисто эмоционального существования. У них потенциал настоящей любви такой большой, хотя и ужасающий, что часто рязановские персонажи начинают иронизировать над собой или неубедительно понтоваться. Мерзляев в ленте «О бедном гусаре замолвите слово», утверждая, что у него «тоже есть душа», начинает хвастаться, как готов жить с ней нараспашку: «Помните, у Лермонтова? “И скучно, и грустно, и некому руку подать…” Это поэт просто про меня написал!» Подобными неубедительными словами он напускает на себя важность, показывая тем самым, что справится с более обширным, молчаливым, океаническим чувством. С безбрежностью.
Песни главной героини — Нади, которую Мерзляев так «любит», — идеально отражают призыв к этому эмоциональному акту или подвигу, маячащему над душой. Надя поет слегка отредактированные слова Марины Цветаевой о молодых белогвардейских офицерах, об «очаровательных франтах минувших лет». Они «побеждали и любили любовь и сабли острие — и медленно переходили в небытие». Надя это передает скорее в музыке, чем словами. Ею движут сострадание к отцу, поражение офицеров, романтика окружающего ландшафта и — совершенно нелинейным образом — стихи Цветаевой следующего столетия о Белой гвардии! Рязанову надо было вырезать из песни все конкретные исторические ссылки на имперские традиции плюс намеки на Бога или превратности судьбы. Вышел очередной образец не только политической полезности эмоций, но и прагматической необходимости их ограничивать. Эмоциональный экстаз в романсе приближается к религиозному, к «небытию». Он — метафора неразумного, но желанного растворения во всем.
Надина песня особой русской душевности показывает, как употребление в русском языке слов «предаваться, отдаваться» применительно к чувствам отражает некую форму душевного самопожертвования. Видимая потеря контроля над собой воспринимается внутренне как незримая победа: абсолютная правда акта недоступна глазам. В западной культуре все наоборот. Широкие эмоциональные жесты закодированы в языке как нежелательная потеря самоконтроля.[161]
В этом привлекательном максимализме есть и одно «но». Оно проявляется у мужчин! Среди иноземных антропологов принято думать, что русские мужчины не выражают вслух «недостойные» чувства. Женщины в выражении эмоций склонны использовать позитивные прилагательные, уменьшительно-ласкательные формы и языковые преувеличения. Мужчины скорее прибегают к отрицательным терминам, чтобы сформулировать положительные эмоции, особенно любовь и восхищение. Подобной разницы в словоупотреблении среди носителей английского языка не обнаруживается.[162] Отсюда типичный рязановский — и очень русский — герой:
Новосельцев: «Людмила Прокофьевна, мы Вас любим… в глубине души! Где-то, ну… ооочень глубоко!»
Людмила Прокофьевна: «Очень глубоко! Так глубоко, что я этого даже не замечаю!»
Дело не в том, что «самые душевные» мужчины, такие как Лукашин, Деточкин или Новосельцев, эмоционально подавлены: они просто достигли грани между языком и безбрежностью океанического чувства. Поэтому они и волноваться начинают. Подобный мужской «недостаток» может иметь и свои преимущества: нервозность помогает этим народным любимцам чувствовать все, что может произойти. Особенно в любви.
Философия сердца: «культурный сценарий» русских эмоций
Посмотрим каким именно неведомым, непредсказуемым состояниям эти герои могут «отдаться». Какие горизонты нам откроет русское сердце? Начнем с самого веселого — со смеха — и полного приятия своего окружения. С полного доверия своему внутреннему компасу. У русского выражения «заливаться смехом» есть, по мнению специалистов, поэтические коннотации, поскольку тот же глагол употребляется в описаниях соловьиного пения. Хохот является преувеличенным смехом и оценивается позитивно.[163] Одно исследование даже пришло к заключению, что в России проявления любых эмоций оцениваются положительно! Даже славянская грусть, например, не рассматривается как нечто нежелательное. «Слезы в русской культуре воспринимаются как нормальный, распространенный симптом широкого диапазона чувств, включая смущение, зависть, раздражение, сочувствие и т. п. Поэтому бывают “слезы восторга, обиды, раскаяния и досады”».[164] Диапазон ощущений увеличивается: открываются просторы и полная беспредметность эмоциональных состояний. Человек просто «в ужасе» или «в восторге».
В таком сердечном взаимодействии со всем миром, когда в нем просто «растворяешься», некоторые ученые видят так называемый «культурный сценарий» или фундаментальный код, по которому обычно развивается русское поведение. По мнению ученых, сознательно или бессознательно русскоговорящие воплощают идею, что «хорошо, когда люди знают, как человек себя чувствует» — и это обуславливает манеру общения.
Прохожих на улицах российских городков характеризует еще одно культурное отличие. В англоязычной цивилизации эмоции описываются как реакции отдельных частей тела. В России же и русскоязычной среде эмоции захватывают всё тело. Такие фразы, как «здоровый хохот», «душа нараспашку» намекают на желательность раскрыть «сердце [душу], являющееся средоточием страстей, спонтанным, щедрым, экспансивным и импульсивным жестом. Они выражают полное доверие к людям и наивную [т. е. лоховскую!] готовность общаться с ними».[165] Еще раз приходит на ум Рязанов: «Деточкин любил детей. Он не мог поступить иначе». Сам «Деточкин» — средоточие невнятных эмоциональных состояний, рождающихся вне его тела. Его настоящее, истинное самоощущение или поведение растворено в других. Над этим Рязанов и Брагинский вместе тоже иронизировали. Однажды за рулем «Деточкин понял, что ему конец. Ему захотелось закрыть глаза, но он боялся задавить пионеров…»
Центробежность русскости, ее бегство от «одинокой» личности через раскрытие широких просторов души проявляется постоянно на уровне грамматики. Есть конструкции в русском языке, в которых субъект является «получателем» или объектом внешнего воздействия. Он реагирует на ситуацию, неподвластную его влиянию: «Мне было жалко расставаться / Мне обидно это слышать / Грех тебе жаловаться / Слушать тебя больно». По мнению сегодняшних лингвистов, интерпретировать суть этих грамматических форм можно следующим образом: «Я поступаю так, но в то же время это… как бы не я». Старая, добрая версия такого взгляда на вещи обнаруживается в пословице «Моя хата с краю, ничего не знаю»… и ни за что не отвечаю! Я — на обочине, на краю всего происходящего и вне сферы ответственности.[166] Но вместе с тем я во всем. В системе многочисленных событий, где все начинается, но никогда не заканчивается.
Подобные грамматические тенденции выражают или кодифицируют следующие психологические тенденции в носителях русского языка. Вот что русский язык говорит о том, что не подлежит выражению словами — об особых русских чертах:
1. Эмоциональность: русский язык постоянно подчеркивает важность эмоций и их свободного выражения. Он делает упор на «высокую эмоциональную температуру» русского общения.
2. Иррациональность или нерациональность: противостояние так называемому научному мировоззрению, официально провозглашенному Советским Союзом; подчеркивание ограничений логического мышления, загадочности и непредсказуемости человеческой жизни.
3. Низкий уровень самоопределения: ощущение, что абсолютного контроля над собственной жизнью люди не имеют; тяга к фатализму или покорности.
4. «Страсть к морализаторству»; акцент на этические аспекты жизни и борьбу между добром и злом (в себе и в других); тенденция к экстремальным и категоричным суждениям.[167]
Или, можно добавить, тенденция к моральному экстремизму. Это относится к вещам и большим, и маленьким, так как даже русские ласкательные прилагательные транслируют множество таких же больших аффектов: радость, восхищение, интерес, сожаление и т. д.[168] Эти фундаментальные элементы русскости, подчеркнутые или сотворенные самой русской грамматикой, культурой и впечатлениями о себе, вводят в наше поле зрения два неминуемых (и пространственных) ощущения любого человека, оказавшегося перед лицом неизвестности: «Что может случиться?» (шанс) и «Что должно случиться?» (судьба).
Как такие эмоции или ощущения влияют на русское мировоззрение? Языковеды утверждают, что ощущение шанса и чувство судьбы (которой надо «отдаться») до такой степени закреплены в народной философии и обычаях, что проявляются даже в повседневных банальных словах, таких как «авось». «Что такое русское “авось”? В основном оно символизирует мировоззрение, исходящее из того, что жизнь вообще — штука непредсказуемая. Строить планы на будущее не стоит; точно так же не стоит силиться их выполнять. Организовать жизнь по разумным убеждениям нельзя, так как контролировать жизнь тоже невозможно. Единственное, что можно, это довериться судьбе». Отдаться ей, как Надя. Если все выходит так, как я сознательно хотел, то мне просто повезло: «Нельзя переоценивать силу ума, логики или рациональных поступков».[169] Если истина (полный мой потенциал) — в бесконечной возможности, то надо проявлять приверженность вере несмотря ни на что.
Переплетение фортуны с фатумом видно везде в сегодняшней массовой (популярной и поэтому важной) культуре. Обратимся еще раз к сериалу «Зона», так как он касается тех, кто уже потерял право голоса и давно перестал понтоваться по-старому. Первые эпизоды затрагивают действующих лиц, попавших в тюрьму по ошибке или «просто так», по воле судьбы. Поскольку, однако, сериал состоит из 50 серий, постепенно восстанавливается некий кармический баланс. В тесной, многолюдной обстановке бывает просто невозможно уберечь личные пожитки (часы, пиджаки или свадебные кольца): несправедливее некуда. Но воровство становится таким обычным явлением, что со временем понятие собственности подрывается. Ничем не ограниченные, абсолютно неоправданные преступления медленно превращаются чуть ли не в гармоничный инь-ян. Бывшие недруги постепенно принимают неведомые силы за реальность и становятся друзьями.
Режиссер постоянно вводит в сериал черно-белые кадры, снятые в камерах и коридорах по тюремной системе замкнутого телевидения. Кто-то неизменно держит всех под надзором и терпеливо ждет возможности поломать дружбу заключенных. Кто именно, мы не знаем. Источник силы, принуждения и наших шансов неизвестен: он ощущается, но невидим. По словам одного заключенного, это все — продолжение борьбы между «законом и справедливостью». Закон — в погонах. Слово «судьба» упоминается столько раз, что у зрителя складывается впечатление, что тот же закон рано или поздно испытает на себе возмездие истории. Дело в терпении и вере (в возможности возможностей).
Способность хоть что-нибудь в жизни сознательно довести до конца остается, однако, очень спорной. Чувствуется, что ничего не выходит. Припоминается ключевая метафора в начале киноленты «Ночной дозор». Вечная борьба добра со злом, кровавый шаг и отступление: нескончаемая битва на мосту между двух берегов доходит только до мертвой точки:
С незапамятных времен рыцари, называющие себя воинами Света, ловят ведьм и колдунов, истязающих род человеческий. Но однажды на пути воинов Света стали воины Тьмы, и никто не хотел уступить. И начался бой, кровавый и беспощадный. И когда битва дошла до небес, Великий Гесер увидел, что силы равны и, если не остановить бой, погибнут все! И он остановил бой. И заключили силы Света и силы Тьмы договор о перемирии.
Этот принцип кармы (или безнадежная вера в нее) чувствуется с особой силой в русских детективах. В рассказах, ради которых люди спешат домой и отдают им свое драгоценное свободное время. Если и в них ничего не решается окончательно, то почему сыщики не сидят дома и не дожидаются следующей волны космической, кармической справедливости? Зачем фланировать по слякотным кварталам в поиске научных или юридических решающих «ответов», если инстинктивно знаешь — как когда-то пела Алла Борисовна, — что «этот мир придуман не нами»?
Именно поэтому у русского детектива почти всегда есть черты домашнего производства. Любопытно заметить, что в 1990-х в России этот жанр достиг большей популярности, чем другие. Почему? Потому что он построен на сериальности.[170] Читатели испытывают больше сочувствия к героям, старающимся снова и снова расследовать дело. И эпизоды, и старания повторяются. Сыщики и милиционеры стараются… и неизбежно проваливаются, и ничего не решается окончательно. Подобные герои символизируют потенциал и шанс, а не бесповоротность логичных или понтовых решений. Безбрежность философских горизонтов, существующих «с незапамятных времен», — непередаваема: ничего поэтому языком и не передается.
Моральный кодекс русского детектива формируется по тем же ощущениям: важнее намерение («чего человек хотел»), чем результат. Если правонарушитель действует, преследуя собственные интересы, то жанр к его деянию, наверное, будет относиться со скепсисом. Если, наоборот, цель поступка оправдана интересами «народа» или любого другого коллектива, например «семьи» или «друзей», то жанр принимает и одобряет его… даже если будет украдена чья-то собственность или люди пострадают![171] Потенциал, воспринимаемый интуитивно (душой, а не башкой!), всегда важнее последствий.
Индивидуальные поступки и эмоции, ими управляющие, отражают эти коллективные состояния. Можно даже утверждать, что они восходят к некоторым православным идеям, заведомо усматривающим греховность в любой изолированности личности от «соборности». В детективах такие псевдо-религиозные (или радикально-инстинктивные!) воззрения распространяются за их типичные пределы и затрагивают не только характер силы во всех общественных структурах, но и статус истины в (божьем?) законе.
Порой про русский детектив говорят, что его подсознательная, интуитивная трактовка добра и зла на самом деле делает сам жанр неправдоподобным или ненужным. Если нет значимого барьера между добром и злом, т. е. если человеческий закон противоречит универсальной справедливости, и если они будут вечно воевать «кроваво и беспощадно», то традициям детектива нет места в стране: «Русский детектив не показывает ни как остановить криминал, ни торжества добра над злом».[172]
Именно здесь, когда выхода нет и национальное мировоззрение понимается вроде бы через ощущаемую призму фатализма, начинается русскость. Когда все потеряно, уже нечего терять в обоих смыслах: «Можно смело действовать, так как хреновее не будет». Вот вызов перед понтующимся и настоящее поле игры для преданных, наивных, но верующих лохов и влюбленных. Когда все потеряно, надо положиться на свой внутренний компас и проявить себя в деле. Как на процессе Деточкина: «Он, конечно, виноват, но он… не виноват. Пожалейте его, товарищи судьи!» Другими словами, есть «вина», есть «невиновность»… а есть еще и нелогичное, безмолвное прощение или жалость, что вбирает в себя всё — и добро, и зло. Моральная эмоциональность таким образом обгоняет мораль: только так сегодня достижимы лозунг «Свободу Юрию Деточкину!» или доказательство абсолютной веры Авраамом. Как писал молодой Иосиф Бродский в Ленинграде 1963 года:
Авраам свой нож с коротким жалом
достал (почти оттуда, где уснул,
тот нож, которым хлеб резал он в доме…)
«Ну что ж, пора», — сказал он и взглянул:
на чем сейчас лежат его ладони?
В одной — кинжал, в другой — родная плоть.
«Сейчас соединю…» — и тут же замер,
едва пробормотав: «Спаси, Господь».
Потом, как мы знаем, выходит из-за бархана ангел и останавливает Авраама. Это можно видеть и в Эрмитаже, и в последних кадрах «Ночного дозора», воспроизводящих картину Рембрандта. Эмоционально Авраам передал себя силам, лежащим за этикой, и возможности соединиться со всем. Поэтому, как сказал ангел, «небу отрадно, что ты рискнул». Господь любит тех, кто рискует. Любит преданных: истинно (и поэтому истине) преданных.
Почему нас связывают с родиной эмоции, а не слова: дополнительные свидетельства
Собственные представления русского мужика (или очаровательной барышни) о себе поступок за поступком, год за годом постепенно создают так называемую «этнотеорию». Воздвигнута ли она на якобы избитых тривиальных клише или стереотипах, никакого значения не имеет: это распространенное и общепринятое соображение. Потому и важное.
Эта русская «этнографическая теория» слышится, к примеру, в одном интервью с Бродским, продолжающем наши параллели с Авраамом. Тут поэт признается: «Я — кочевник», — не только географически, но и философски. Он затем истолковывает свои слова как постоянное, интуитивное стремление «скомпрометировать идею горизонта». Центробежность или эмоциональная преданность любой возможной истине отрицает идею предела, поскольку предел в каждую следующую минуту может опять измениться, если я в движении: чем дальше иду, тем дальше вижу.
В таких совпадениях русской грамматики с мировоззрением поэта можно видеть, как русская этнотеория в очередной раз выходит за рамки (геополитического) патриотизма. Русские эмоции по-настоящему реализуются только тогда, когда распространяются в область, где философия Бродского относительно «отсутствия дома» совмещается с самым устойчивым представлением о России, как о доме. Быть «дома», в России (быть там, где тебе будет хорошо), — значит нигде не быть, т. е. быть в состоянии, а не в определенном месте.
Сегодня одним из самых верных и пылких приверженцев таких идей, скорее всего, является философ Сергей Кортунов. Он полагает, что ограниченные или «обрисованные» картографами народности представляют собой лишь феномены переходного периода мировой истории, временную фазу в формировании этнических групп на пути к будущему универсальному общению или «переплетению» всех стран планеты.[173] Для такой миссии необходимо действующее лицо — носитель некой «интеркультуры». Кортунов тут смело, если не нагловато, перешагивая грань скромности, размышляет, что только Россия сможет внести необходимый дух в технологическую или постиндустриальную эпоху. Благодаря нахождению России между антагонистическими культурами и верами только она сможет преодолеть разрыв между Европой, Америкой и Азией.[174]
Есть, безусловно, многие другие мыслители и историки, настаивающие на том, что тяготение или отношение одного человека (обычного, скажем, подвыпившего русского) к самоутверждению через центробежность как-то истолковывает и всю «внутреннюю логику» русской геополитики всех времен. Может быть, это и так, но мы останавливаем свой выбор на аргументах более скромного масштаба. Именно поэтому время от времени мы возвращаемся к советским мультикам. Они рассказывают о личной экспансивности (о полной любви, например), которую политика могла бы превратить в метафору патриотизма, но «анимационная» преданность идет еще дальше. Русские мультики определяют цель выше обычной, прагматичной: «революционное развитие» или настоящая любовь в мультипликационном мире никогда ничем не сковывается и не сдерживается. Всё меняется (материально, и физически, и эмоционально) — ведь там бывает все, что душе или Богу угодно. Опять же их русскость — в неком магическом эмоциональном состоянии, которое словами не передается: абсолютно неважно, где происходит действие. Поэтому и география, и политика выпадают из картины, так сказать.
Возьмем такую же эмоциональную душещипательную сказку из области популярного полнометражного кино и посмотрим, какое она имеет касательство к национальной политике. Что тут будет важнее в народных хитах, особенно советских: идеология (выраженная вслух) или этнотеория (ощущающаяся)?
Фильм «Москва слезам не верит» был награжден голливудской киноакадемией якобы за идеальную аполитичную русскость, но тем не менее в начале 1980 года можно было слышать и другие мнения с критикой в адрес Владимира Меньшова за беспардонную лакировку действительности и рекламу равных возможностей для советских женщин. Дело вроде бы сложное, но, пробежав все интервью, газетные статьи и читательские письма по поводу Оскаров того года, замечаем, какое именно здесь несоответствие. Оно обнаруживается между желанием государства «научить» общему желанию (превратить мелодраму в моралите) и индивидуальным опытом бытовых эмоций среди зрителей, молча сидящих дома в депрессивных хрущовках или стоящих часами в заржавелых автобусах.
В фильме делаются (или, вернее, показываются) тривиальные замечания о «полной» свободе самовыражения, о желании «найти себя» в другом человеке. Любой героине семейной мелодрамы, конечно, надо найти хотя бы одного человека, но состояние любви тут представлено как единение с целым миром. Сам Меньшов помнит этот сдвиг от политической утилитарности кино к попытке передать ощущение большего простора хотя бы через одну историю любви. Тут советскость становится русскостью: «Мне говорили: “Баталов? Да он уже не актер, а общественный деятель…” Но после фильма “Москва слезам не верит” письма приходили мешками, в каждом конверте — женская исповедь и неизменный вопрос: “В какой электричке ездит Гоша?”».[175] Это потому что дочь Екатерины — Александра — ехидно говорит маме в середине картины: «Поздравляю! Ты уже начала в транспорте знакомиться». Но это же самое подходящее место: общественный состав меняется в каждом вагоне каждую минуту. Люди молчат, общение проявляется через эмоции и жесты. Сплошная непредсказуемость и социальный простор. Вечный потенциал — и провалы. Идеальная русская среда!
В выборе между эмоциональной универсальностью («в любви» или «в игре») и моральной корректностью (быть не везде, а «на правильной стороне ситуации») истина всегда будет на стороне универсальности.[176] Это мы уже знаем, как знают зрители фильма «Москва слезам не верит». У любого такого состояния адреса нет: я «в любви» — неважно, в какой электричке. Неважно где — в России! Но в этом и суть русскости! Любовь больше политики, она идет дальше, мимо морализаторского разделения мира на «черное и белое». Правда любви — тут политики могут призадуматься — и «внутри», и «вне» всех категорий, вот почему эта сентиментальная картина действительно совершенно аполитична.
Возвращение лоха и шарм вечной провинциальности
Постепенно мы обнаруживаем, что русское понятие истины или полной самореализации выражается не в рамках многоречивых, понтовых утверждений, а дальше, за пределами языка. Русскость, как ни парадоксально, проявляется даже за пределами таких понятий, как геополитическое «Россия». Тем не менее такие писатели, как Сергей Кортунов, или подобные консервативные мыслители настаивают на славянофильских интерпретациях «русской идеи». Поскольку мы подчеркиваем важность эмоциональных состояний, а не политики, давайте посмотрим, как чувствовали себя крестьяне Кортунова, краеугольные камни его славянофильства или сходного романтизма, когда им была дана «полная свобода» после отмены крепостного права.
В 1861 году многословным манифестом безграмотным гражданам была дана свобода — не только передвигаться по земле, но и «улетучиться» в условия экстремальной нестабильности и безмерной детерриториализации промышленного капитализма. Распахнулись два простора, две никогда не виданные и непредсказуемые ситуации. Одна — буквальная, а другая — виртуальная. Первая была сопряжена с особыми трудностями, когда в зимнее время надо было покрывать огромные расстояния в поисках работы на фабрике. Иллюзорность такой работы («Можно приехать в город, а работы не будет») плюс дестабилизация крестьянской жизни, вызванная капиталом, способствовали не только стремлению к материальной стабильности, но и преступности.
Тут мы видим отчаянный побег от второго, виртуального простора, от ситуаций непреходящего потенциала. Самым распространенным преступлением среди перепуганных крестьян была кража еды, одежды и других вещей, необходимых для материального существования. Как пишет один американский историк, это «говорит о неоспоримой связи между нуждой и риском наказания или даже ссылки, в случае если крестьянин совершит криминальный акт».[177] Простор воспринимался интуитивно как территория, лишенная всяких стабильных опор. Тут не до гордого, самоуверенного славянофильства. Никакой романтики.
Можно доказывать, что подобным русским попыткам «покорить родное пространство» всегда мешают вопросы географии. Воспринять всю страну, даже почувствовать, что это такое, безумно трудно. И страшно. Ее масштаб разве что подвластен интуиции, ощущениям и догадкам, тогда как словами и указами ничего не добьешься. Пространство, сильно повлиявшее на психику своих жителей, словно ускользает от них! Квантификации родной, необъятной страны традиционно препятствует следующее обстоятельство:
Столицы России всегда размещались в одном углу карты. Западная граница России расположена в 20 раз ближе к Москве, чем восточная. Россия — пространство не утопическое, а «атопическое».
Имеется в виду, что при невозможности видеть или разобраться в огромных расстояниях страны, граждане исторически отдают предпочтение централизованной культуре. При Советском Союзе 60 % всех экономических связей осуществлялось через Москву. Народ до сих пор воспринимает свою родину по бюрократическим, а не естественным границам, не только позволяющим им расширять страну, но и мешающим управлять ею. Именно поэтому постоянно господствует [успокаивающий нас всех!] регионализм. Основная дилемма заключается в том, что чем больше расширяешься, тем меньше у тебя будет контроля.[178]
Последняя фраза здесь — стержневая. Дело в том, что вездесущая периферийность мешает нам утверждать, что мы — гордые, самоуверенные представители некой «интеркультуры», которая призвана спасти моральный облик планеты. Поэтому лучше не исходить из того, что индивидуальная — сугубо эмоциональная — психология русскости успешно выражается в государственной политике, или наоборот. Дело в том, что любое приближение к смысловым пределам (к догме, доктринам или языку вообще) будет сталкиваться с несовместимостью пределов и истины. Убеждение, что можно как-то заполнить или преодолеть эту несовместимость, лишь превращает потенциальную скромность перед вечностью или океаническим чувством в беспардонный понт.
Альтернатива приходит к нам интуитивно, в ощущениях жителей бесконечного пространства, т. е. лоха или нашего напуганного крестьянина! Разница между ними вот в чем: после 1861 года крестьянин чаще всего становился не добровольным кочевником (по представлениям Бродского), потенциально компрометирующим «идею горизонта», а измученным гражданином необъятной страны. У лоха более спокойное отношение к пределам языка, к знанию или размеру карты.
Традиционно лох даже ничего не говорит: никому это не интересно! Также ему неважно, где он живет.
В защиту этих аргументов можно напоследок привести современную и поэтому уместную параллель с кинолентой Тодоровского «Интердевочка», выпущенной накануне хаотичных 1990-х, когда стабильная страна превратилась в бог знает что, в распахнутую «беспредельность». В фильме героиня покидает Ленинград ради капиталистической Швеции, но слишком поздно понимает, что истинное осмысление обстоятельств (или русскости) находится вне любой бинарности. Переезд в другую, вроде бы лучшую страну приносит озарение, что в действительности полная правда ситуации для нее — между ними. Она не может быть «интердевочкой» в смысле воплощения успешного, окончательного преодоления бреши между унылым Ленинградом (пыльным прошлым) и радостным Стокгольмом (сверкающим будущим). Она — жертва собственного географического толкования русскости.
Вневременные, нелинейные и эмоциональные связи с матерью плюс дестабилизация традиционных ролей (скажем, отношения торга между дочерью и отцом) раскрывают ужасающий простор. Почувствовав свою ошибку, героиня, судя по всему, совершает самоубийство. Можно утверждать, что такой депрессивный пафос концовки восходит к чернухе сценариев того десятилетия («Мама — там, значит, мне вернуться?») скорее, чем к любому «прыжку веры» Авраама, все дальше и выше от многословного, логического размышления. Но все-таки польза общей эмоциональной структуры фильма очевидна и сегодня, так как многие теперешние психозы начались именно в тот период, когда страна еще раз «распахнулась» и потемкинские деревни рухнули.
Понтовый поиск «лучшего, окончательного» места в такие времена или любые другие попытки систематически организовать действительность лишь открывают эту страшную, но многообещающую картину. Она существует до того, как мы раскрываем рот, выбираем места на карте или начинаем их изучать. Ощутив или почувствовав ее при помощи языка (между словами или между городами), не надо думать, что и дальше можно мыслить рациональным образом. Россия как самая большая страна в мире лучше любой другой политической системы представляет собой отсутствие рациональных лимитов или границ. Разумеется, границы там есть, где-то за горизонтом (я же не полный идиот!), но их невозможно познать. Отсюда вызов океанического чувства и самые драматичные представления об иррациональной лояльности в любви, в деле или в любой подобной «игре».
Поэтому русские, к их общему счастью, и в «беспредельной» стране потенциально находятся в состоянии вечной провинциальности.[179] А провинциальность обычно ощущается в формах обиды: всем хочется быть в центре, а не на краю. Крестьяне XIX века, таскающие хлебушек у городских соседей, тут не отвечают ни нашим требованиям, ни лотмановскому вызову простора: они стремятся в город, к центру. Нам нужны именно провинция и открытое проявление чувств, далекие от ощущения центра или стабильности.
«Провинциализм», который по сути своей, будучи количественной категорией (расстояния/километров), нам не поможет. Мы же хотим двигаться ни во что, преданно всему, что может быть, в эмоциональном состоянии или, так сказать, быть там, где абсолютно неинтересно, где за нами находится столица. Где просто ощущаем все. И молчим.
«Провинциализм» — это осознанное стремление жителя провинции возместить недостатки своего местожительства некоей амбициозностью, родственной амбициозности «маленького человека». Житель областного центра ощущает свою недостаточность перед столичным и вламывается в амбицию перед жителем районного центра (и так — по цепочке — до бесконечности). «Провинциальность» — это не осознаваемое самим жителем провинции отставание от жизни. Провинциализм — это, таким образом, точка зрения самого жителя провинции; провинциальность заметна только «со стороны» «столицы». Неагрессивная провинциальность всё-таки гораздо симпатичнее и поправимее, чем агрессивный провинциализм.[180]
«Провинциальность» тут действительно звучит лучше, но все-таки воспринимается, может быть, как бинарное понятие, обусловленное отдаленностью от центра. Представители данной категории знают, как живут в спальных районах или глубинке, но… в общем-то им все равно. «Лох» куда более обещающий термин: у него уже все потеряно. Шансов у него нет: ему нечего терять, кроме своих цепей, приковывающих его к центру. Лох тихо существует на грани истины; провинциал домой вернется и «Поле чудес» будет смотреть по телику. А нам предстоят другие дела, в особенности с 1991-го.
Постепенно раскрывается полная картина таких грандиозных сфер, на которые претендует понтующийся. Он же утверждает, что справляется со всем, с любой ситуацией. Что действительность — под его контролем. Понт, однако, не примета уверенности, наоборот — он показывает наше смирение перед миром слишком большим, непредсказуемым. И при всем при том понтующийся, ругаясь матом и выпендриваясь, хоть и подсознательно, но понимает, что блефует. Он окружен громадным государством: влияние этого пространства на русские понятия «нормы» или «полноправного существования» закодировано в его (русском!) языке, особенно в мате. Эти понятия делают упор на моральную пользу подразумеваемого эмоционального максимализма. На не требующие слов душевные состояния, в которых ни география, ни целеустремленность уже не важны. Понтующиеся ощущают эти возможности, но боятся необходимости раз за разом отдаваться любой неконтролируемой ситуации, например любви или общественным переменам. Страшно и унизительно.
Они боятся того, что русская культура давно и высоко оценивает: жизни как состояния. Жизни как события, а не как цели. Мы уже видели, как глаголы «предаваться, отдаваться» применительно к эмоциям отражают форму душевного самопожертвования, когда человек отдается постоянным переменам, как полный лох, наивно веря в успех. Но чем кончается эта полноправная русскость, вызывающая нервные понты? К чему ведут эти самопожертвования? Может быть, к религии? Ответ нас удивит.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.