Советский тупик
Советский тупик
Десятилетия большевистской власти сделали практически общепризнанным убеждение в том, что иной перспективы развития у России не было (по принципу «все действительное разумно, все разумное действительно»). Для Ричарда Пайпса, например, очевидна одинаковая природа сталинского режима и диктатуры Ивана Грозного, это отправная точка всех его исследований, и эта точка зрения весьма распространена, в том числе и в России.
Сам большевистский режим такую точку зрения приветствовал и культивировал. С 30-х гг. XX в. он, во-первых, сознательно конструировал идеологию наследования великодержавным традициям (прославление военных побед, включение в исторический пантеон князей и царей (Александра Невского и его потомков, основателей Московского царства, Ивана Грозного (при Сталине), Петра Великого), во-вторых, подогнал всю отечественную историю под Октябрьскую революцию как высшую точку исторического развития России.
Однако эта концепция внутренне противоречива и поддерживает ее только инерция мышления. Опорой советского строя была идеология, но считать русскую традицию глубинным источником коммунистического мировоззрения оснований ровно столько же, сколько проделывать то же самое с христианством. Что же касается реставрации некоторых внешних элементов эпохи Николая I при Сталине, то они служили только декорацией системы, которая последовательно уничтожала историческую Россию как институционально, так и физически – убивая и выдавливая из страны и старую аристократию, и буржуазно-интеллигентскую новую элиту, и вообще всех наиболее самостоятельно мыслящих, активных, осуществляя стратоцид в отношении крестьянства.
Да и сама по себе декорация представляла собой лоскутную идеологию, в которой одновременно с уже упомянутыми государственными и военными деятелями почитались Степан Разин и Емельян Пугачев, а школьники в форме, напоминающей гимназическую, изучали краткий курс истории ВКП(б). Этот своего рода ранний переход от революционного модерна к постмодернистскому сочетанию несочетаемого принципиально отличается от архаизации, возвращения к прошлому.
Частью этого оруэлловского процесса создания суррогатной исторической памяти было внедрение в общественное сознание тезиса о большевистском государстве как преемнике тысячелетней России.
Главный вопрос – как так получилось, что этот социально-политический оксюморон господствовал в стране на протяжении большей части XX в.?
* * *
Конец самодержавия и созыв Учредительного собрания – закономерное продолжение развития страны, к сожалению, реализованное с запозданием и в экстремальных обстоятельствах.
Кризис власти в 1917 году разразился в очень неудобный момент – была война. Однако он, собственно, потому и разразился. Сторонники отречения в элитах, в широкий круг которых входили люди очень разных взглядов, были убеждены, что отречение и политическая реформа (прежде всего – создание «ответственного», то есть подотчетного парламенту правительства) были критически нужны для победы.
Глубинная, долго назревавшая причина обрушения власти в феврале 1917-го – нежелание и неспособность российского самодержавия как политической системы эволюционно реформироваться, то есть развиваться, адекватно отвечая на требования времени, соответствовать условиям, складывавшимся в Европе во второй половине XIX – начале XX в.
Понимание событий февраля 1917 невозможно в отрыве от событий предшествовавших 12-ти лет – с первого кризиса власти в XX веке.
Результатом того кризиса, развивавшегося на фоне трагической русско-японской войны, стал манифест 17 октября, давший жителям России определенные гражданские свободы и парламент – Государственную Думу.
Избирательное законодательство было составлено таким образом, что наиболее весомую долю представительства получало крестьянство, которое, как предполагалось, должно было стать опорой трона.
Выборы состоялись в начале 1906 года, относительное большинство на выборах получила конституционно-демократическая партия. После того как Дума попыталась вмешаться в решение важнейших для страны вопросов, в частности, аграрной реформы, она была распущена.
Избранная следом вторая Дума была более радикальной, популистской, недоговороспособной. Ее роспуск 3 июня 1907 г. сопровождался внесением в избирательное законодательство изменений, ограничивающих избирательные права рабочих и крестьян.
Работа третьей Думы с правительством П.А. Столыпина очень во многом напоминала нормальную парламентскую деятельность: споры, дебаты, эмоциональные выступления, поиск компромиссов и их достижение. Однако в этом большая заслуга самого премьера Столыпина. Он стремился сделать Думу своей опорой и проводить свои реформы (прежде всего, земельную и образовательную) при поддержке народного представительства. Эта поддержка была нужна Столыпину, в том числе и для преодоления сопротивления окружения царя, радикальных монархистов.
Последний парламентский кризис, в котором участвовал Столыпин был инициирован именно крайними консерваторами из Государственного Совета (верхней палаты парламента, назначаемой царем). Летом 1911 года они провалили представленный премьером и одобренный Думой законопроект о самоуправлении в западных губерниях, усмотрев в нем угрозу Империи.
Роль премьера в работе с парламентом была так велика, потому что согласно законодательству полномочия Думы оставались очень ограниченными. Правительство не было ей подотчетным, она не имела рычагов влияния на формирование правительства, в кризисных ситуациях Дума и Государственный совет могли быть временно распущены, а нужный закон проведен указом императора. Не было особых ограничений лишь в возможности заявлять свою позицию, критиковать правительство.
Легальные механизмы, адекватные требованиям времени, дополнялись, а потом и заменялись коррупционными схемами. Более того, они становились неотъемлемой частью державноадминистративной системы, которая эти самые легальные механизмы отвергала как либеральную заразу. Окружение государя, Распутин не только естественно вписывались в разраставшиеся коррупционные схемы, но и создали новые. Соприкосновение растущего рынка и неподконтрольной обществу бюрократии породило феномен чиновников-миллионщиков.
Премьер Столыпин выбрал стратегически верный путь экономических реформ, но в тактическом, политическом и человеческом плане оставался придворным, не умевшим налаживать отношения с зарождавшимся публичным политическим сословием в Государственной Думе и в земствах и, тем более, с крестьянами, которых его реформы коснулись больше всего. К тому же, жизнь двора при Николае II была устроена так, что все то время, когда Столыпин нес на себе груз и ответственность крайне радикальных реформ, он «для разводки» все более третировался ближайшим окружением царя и крайними консерваторами, для которых любые институциональные перемены были нежелательны, потому что вели к перетряске сложившейся структуры отношений, сложившихся связей. Найден был и «патриотический» ответ на неудачи – обвинение во всех бедах «подрывных элементов» и еврейские погромы.
В условиях войны отсталая и коррумпированная государственная система рухнула из-за пронизывавшей все управленческие уровни коррупции, дезорганизации снабжения фронта и тыла, роста пораженческих настроений в войсках и тотального недоверия к власти.
К началу войны опорой трона и самым близким к царю человеком был уже не монархист-реформатор Столыпин, а «мистический старец» Григорий Распутин.
Символом нехватки у Думы полномочий стало назначение незадолго до войны на должность председателя правительства безынициативного, зато управляемого и верного трону старого бюрократа Горемыкина.
Война сначала консолидировала общество вокруг власти, но потом, как и русско-японская в 1905-м, высветила все те же проблемы: неповоротливость гражданской и военной бюрократии, воровство интендантов, некомпетентность и трагические ошибки в управлении экономикой и войсками.
В 1915 г. разразился «снарядный голод» – систематическая нехватка боеприпасов на фронте.
Дума пыталась влиять на ситуацию, ее представители работали в особых совещаниях по снабжению армии и промышленности (наряду с представителями правительства, Госсовета, крупных промышленников).
Однако полномочий не хватало и в 1915 г. большинство фракций Думы, за исключением крайне правых и социал-демократов, сформировали Прогрессивный блок, объединившийся вокруг идеи «ответственного министерства», то есть подотчетного Думе правительства.
Требование не было выполнено, а сессия Думы 3 сентября 1915 была прекращена царем.
С начала 1916 г. началась правительственная чехарда – хаотичная смена председателей и членов правительства. За год сменилось 4 председателя правительства: Горемыкин, Штюрмер, Трепов, Голицын.
Все это происходило на фоне роста общественного недовольства как трудностями войн и положением страны в целом, так и лично императором, императрицей и их ближайшим окружением, всем тем, что вошло в историю под названием «распутинщина».
Речь здесь идет не только о «массах», в которых распространялись самые фантастические слухи о Распутине, царской семье, царице-немке и т. д.
Ситуацию считали нетерпимой и большинство представителей элиты, и не только либеральной: от членов семьи Романовых до генералитета. После того как в декабре 1917 г. царь, расстроенный убийством Распутина, досрочно покинул совещание высших офицеров всех фронтов, оно только усилилось.
Февральские волнения 1917 года в Петрограде только начались с выступления недовольных хлебными очередями работниц 23 февраля. Они очень быстро переросли в массовые многочисленные демонстрации. Большую роль в обвальном росте числа демонстрантов сыграл объявленный накануне локаут на Путиловском заводе из-за нехватки сырья, в результате которого тысячи рабочих остались на улице.
25 февраля царь, находившийся в ставке во Пскове, решил, как в сентябре 1915-го, приостановить сессию, но Дума не подчинилась и вновь выставила требование «ответственного министерства».
26 февраля руководство Петроградского гарнизона попыталось остановить массовые выступления, войска стреляли в демонстрантов, однако 27 февраля гарнизон перешел на сторону демонстрантов.
Телеграфная переписка Думы и Ставки продолжалась до 2 марта. Николай II так и не согласился на «ответственное министерство». 2 марта он принял делегацию Думы – Александра Гучкова и Василия Шульгина и подписал манифест об отречении в пользу брата Михаила. В манифесте об отречении говорилось, что новый монарх должен «править делами государственными в полном и ненарушимом единении с представителями народа в законодательных учреждениях на тех началах, кои будут ими установлены». Это было провозглашение конституционной монархии.
Однако 3 марта от престола отрекся и Михаил, заявивший, что взять на себя ответственность за страну может только по решению Учредительного собрания.
Думские политики и армейские генералы не были ослеплены или напуганы до такой степени, что не могли глянуть дальше своего носа. Они могли видеть опасности, которые следовали за отречением и отказом от самодержавия во время войны. Умный и честный монархист до мозга костей Василий Шульгин, например, судя по его воспоминаниям, трезво просчитывал варианты развития событий в случае воцарения Алексея или Михаила. В этом анализе не было эйфории или недооценки опасностей. В.В. Шульгин, А.И. Гучков, П.Н. Милюков, генерал М.В. Алексеев и другие сделали свой выбор в пользу ограничения монархии, в пользу революции не от недопонимания ситуации, а как раз от очень хорошего ее понимания.
Они боролись за власть ради достижения результата во время войны. Самодержавие этому очевидно мешало. К политическому примирению во время войны и созданию правительства национального доверия можно призывать в демократическом обществе. А в авторитарной системе единственная форма национального доверия и политической консолидации – отказ от критики власти. Так и было в начале войны. А потом стало понятно, что власть действует неэффективно и воздействовать на нее не получается.
Инициаторы отречения сделали то, что они сделали, именно по тем соображениям, о которых говорят сегодняшние критики «февралистов»: оставили личные амбиции и политические пристрастия ради спасения страны.
Они были уверены, что, делая тяжелый выбор, они спасают страну, иного пути спасения нет. Уверены они были также и в том, что страна – это что-то гораздо большее, чем монарх.
В мае 1917 года генерал А.А. Брусилов, назначенный Верховным главнокомандующим русской армией, писал брату: «Ответственности вообще не боюсь, да и личных целей не имею и славы не ищу, но от всей души желаю и имею лишь одну цель – спасти Россию от развала, неминуемого в случае проигрыша войны… у меня глубокая внутренняя убежденность, что мы победим и с честью выйдем из этой титанической войны… чувствую… все устроится хорошо. Старое правительство действовало безумно и довело нас до края гибели, и это безумие простить ему нельзя. Затхлая и невыносимо гнусная атмосфера старого режима исчезла, нужно чтобы путем революции народилась новая, свежая, свободная и разумная Россия с ее лучезарным будущим. Теперь же Россия больна, но этого пугаться не нужно, ибо ее здоровый организм вынесет эту болезнь, необходимую для ее развития»[143].
В том, что после февраля Россия должна стать парламентской демократией, ни одна из сколько-нибудь значимых политических сил сомнений не высказывала, в том числе большевики[144]. Очевидной представлялась и перспектива созыва Учредительного собрания – легитимного органа народного представительства. Это был шанс на мирную политическую трансформацию; шанс предотвратить гражданскую войну; шанс на то, чтобы ключевые вопросы тогдашней России – земельный, национальный, о войне и мире – решались с помощью демократических механизмов, в правовом поле; на то, чтобы принятые решения были легитимными. Шанс был реальным. Более 44 миллионов человек в не самых простых с житейской точки зрения условиях участвовали в выборах, тем самым продемонстрировав и самим себе, и всему миру легитимность перемен в государственном устройстве и значение Учредительного собрания для России.
* * *
Учредительное собрание начало свое заседание 5 января 1918 г. в правомочном составе и своими первыми решениями отменило большевистские декреты и отвергло предложенную большевиками суррогатную конституцию – «Декларацию прав трудящегося и эксплуатируемого народа». То есть, Учредительное собрание отказалось передавать большевикам власть и отнеслось к ним как к узурпаторам, действия и решения которых нелегитимны. После этого Учредительное собрание было разогнано. Парламентская демократия и Учредительное собрание, избранное на первых в истории страны прямых, равных, всенародных выборах, – вот, кто был главным врагом большевиков, вот кого они бандитски отстранили от власти.
Идеологическим основанием разгона Учредительного собрания стал тезис Ленина: «Для перехода от буржуазного строя к социалистическому, для диктатуры пролетариата, республика Советов (рабочих, солдатских и крестьянских депутатов) является не только формой более высокого типа демократических учреждений (по сравнению с обычной буржуазной республикой при Учредительном собрании как венце ее), но и единственной формой, способной обеспечить наиболее безболезненный переход к социализму»[145].
Почему же бандитам-узурпаторам удалось осуществить не только октябрьский государственный переворот, свергнув Временное правительство, но и другой – январский, лишив власти долгожданное, буквально выстраданное страной Учредительное собрание?
Первая, даже не причина, а предпосылка – специфика политической системы и организации взаимоотношений власти и общества в предшествовавшие десятилетия.
Часто, говоря о слабости монархии в феврале 1917-го, имеют в виду ее нерешительность в подавлении «беспорядков». Однако, на наш взгляд, сила монархической власти в той ситуации должна была проявиться не в пулеметной пальбе по толпе, а в том, чтобы, несмотря ни на что, сохранить ответственность за страну и обеспечить не обвальную, а нормальную трансформацию государственного устройства. Собственно, думские лидеры и рассчитывали именно на этот вариант – превращение самодержавной монархии в конституционную и совместную работу. Однако монархия предпочла «обидеться» на взбунтовавшуюся страну.
Эта «слабость» – прямое продолжение нежелания меняться, реформироваться, перестраивать систему организации власти. По свидетельству очевидцев, на требования о создании подконтрольного Думой правительства Николай отвечал: «Для этого надо было быть иначе воспитанным, переродиться». Согласившись на формирование парламента с ограниченными полномочиями, за десятилетие работы с ним самодержавие, по большому счету, так и не смогло ничему научиться.
С другой стороны, при том дефиците полномочий, а значит и ответственности, в котором работала Дума, формирование полноценной ответственной элиты было крайне затруднено. Политическая система, сложившаяся после 1905 года, так и не стала настоящей школой подготовки новой элиты. Усматривая основную опасность в либерализме и не желая ограничивать свои полномочия, авторитарная, самодержавная власть опасалась сильных, инициативных, самостоятельных, перспективных политиков, появлявшихся в Думе. Цензовый, ограниченный в полномочиях парламент для российских публичных политиков стал скорее школой красноречия, чем школой государственного управления.
Василий Шульгин: «Мы были рождены и воспитаны, чтобы под крылышком власти хвалить ее или порицать… Мы способны были, в крайнем случае, безболезненно пересесть с депутатских кресел на министерские скамьи… Под условием, что императорский караул должен был охранять нас. Но перед возможным падением власти, перед бездонной пропастью этого обвала у нас кружилась голова и немело сердце. Бессилие смотрело на меня из-за белых колонн Таврического дворца. И был этот взгляд презрителен до ужаса»[146].
Вторая причина, прямая и явная – политические репрессии, быстро перешедшие в террор.
Одной из первых жертв диктатуры стала свобода слова. Петроградский военно-революционный комитет (ВРК) сразу после октябрьского переворота закрыл кадетскую газету «Речь» и наиболее влиятельные независимые газеты: «Русское слово», «Биржевые ведомости», «Новое время», «Русскую волю». Конфисковал их типографии. Вечером 28 ноября Ленин подписал декрет Совета народных комиссаров «Об аресте вождей гражданской войны против революции». На основании его «члены руководящих учреждений партии кадетов» объявлялись «врагами народа». Основная группа их была арестована одновременно с подписанием декрета. В Петропавловской крепости оказались даже «неприкасаемые» – члены Учредительного собрания. Вскоре двое из них, Ф.Ф. Кокошкин и А.И. Шингарев, переведенные по состоянию здоровья из Трубецкого бастиона в Мариинскую тюремную больницу, оказались зверски убиты ворвавшимися в больничный корпус матросами и солдатами. Убийц большевистская власть, демонстрируя полную беспомощность, так и не нашла. Зато в день открытия Учредительного собрания она без всякого предупреждения расстреляла мирные демонстрации в его поддержку, которые прошли в Петрограде и Москве. Число погибших только в Питере (по разным источникам) составляло от 8 до 21 человек. Раненых, естественно, было гораздо больше. А в феврале 1918 года декретом советской власти «Социалистическое отечество в опасности» официально была восстановлена смертная казнь, торжественно и «навсегда» отмененная Вторым съездом Советов, принявшим это решение, наряду со знаменитыми декретами о мире и земле. Первый смертный приговор был вынесен Революционным трибуналом при ВЦИК, созданным по указанию Ленина для рассмотрения дел о государственной измене. По настоянию Троцкого трибунал приговорил командующего Балтийским флотом А.М. Щастного к расстрелу, обвинив его в заговоре с целью сдачи кораблей флота немцам. Тогда же Ю.О. Мартов, возглавивший российских социал-демократов после октября 1917 года, написал одну из самых своих известных работ – «Долой смертную казнь!». В ней, словно предчувствуя трагедию большого террора, он пророчески заметил: «Зверь лизнул горячей человеческой крови. Машина человекоубийства пущена в ход. Кровь родит кровь»[147]. 5 сентября 1918 года вышло постановление Совета народных комиссаров «О красном терроре». Только по сообщениям печати в ЧК за семь месяцев 1918 г., прошедших с момента разгона Учредительного собрания, казнено более двух тысяч человек. Машина человекоубийства лишь набирала обороты.
Третья причина – большевики нашли на что опереться в политическом сознании соотечественников. Впрочем, «опереться» – не совсем правильное слово. Опираться можно на то, что поддерживает, а в пользу большевиков играла не поддержка. Не та или иная активная политическая позиция, а уход, быстро пошедший процесс самоизоляции общества, когда несогласие с очевидно бесчеловечной властью становится подчеркнуто частным, высокомерно-индивидуалистическим вопросом, когда не остается места разумной последовательности и упорству и слишком часто побеждает соблазн разменивать себя на всевозможные сиюминутные нужды.
«Я не знаю, зачем и кому это нужно» – так Александр Вертинский начал реквием, посвященный московским юнкерам, которые выступили против октябрьского переворота и погибли в боях с большевиками. А закончил словами о «бездарной стране», где «даже светлые подвиги – это только ступени, бесконечные пропасти к недоступной весне». Общество очень быстро прошло путь от февральского энтузиазма к апатии и убеждению, что в России всегда так.
Кроме того, большевики опирались (уже в полном смысле слова) на иные деструктивные (с точки зрения нормального состояния общества и общественного сознания) факторы – социальный раскол и ненависть, рост насилия, в том числе и политического, криминальный всплеск… Они целенаправленно истребляли профессиональную политику и политическую культуру, заменяя ее профессиональным революционерством, митинговщиной, манипулированием массами.
* * *
Большевистский переворот прервал трудный, но поступательно развивавшийся процесс формирования институтов гражданского общества и демократических политических институтов, преодоления исторического разрыва между народом и государством. В то же время, это не была «архаизация» или «ретрадиционализация». Плоды постепенного преодоления разрыва между обществом и государством были уничтожены, политическая система примитивизировалась, но невозможно ответить на вопрос, куда была «отброшена» страна, в какую историческую эпоху (к Николаевской России? Руси Ивана Грозного? Владимирскому княжеству времен Андрея Боголюбского?).
В случае с советской системой речь идет скорее о закончившейся тупиком попытке форсированного ухода от традиции, в которой социальная эволюция была заменена социальным конструированием[148].
При этом и политическая диктатура, и внеэкономическое принуждение представляются явлениями аналогичными, но не гомологичными абсолютной монархии или крепостному праву.
Эта попытка осуществлялась в рамках общеевропейского тренда первой половины XX в., другим проявлением которой был германский фашизм. В обоих случаях речь шла не об отказе от прогресса и модернизации ради возвращения к некоей традиции, а о связи самой идеи прогресса с авторитарно-бюрократическим менеджментом, который представлялся максимально эффективным.
Но Европа отказалась от этого пути после и в результате Второй мировой войны. В нашей же стране, внесшей ключевой вклад в победу европейской буржуазно-демократической цивилизации над нацистским социальным экспериментом, власть продолжала блокировать естественное направление развития общества и государства, пытаясь время от времени приспособить к меняющейся жизни систему, которая в принципе была нереформируемой, немодернизируемой и в то же время неустойчивой.
Самое существенное, что связывает большевистскую систему с прошлым, – управление страной посредством партии, членство в которой означало принадлежность к новому правящему слою, обязанному, с одной стороны, служить партии и быть в авангарде ее борьбы за утверждение и сохранение власти, а с другой – получавшему возможности большие, чем у других. Это в какой-то степени воспроизводит «служилую систему», восполнявшую резко увеличившийся разрыв между обществом и государством. Партия стала тем боевым отрядом, который «догонял» и контролировал «уходящее» общество.
Правовое государство, парламентаризм, гражданское общество – историческая альтернатива этой системы. Однако мы хотим подчеркнуть, что речь идет не о борьбе одной концепции государства с другой и, тем более, не о противопоставлении идей службы государству и, например, утилитарного отношения к нему. Этатизм как идеология может существовать и господствовать и в государстве, основанном на законе. Дело в другом. Квазислужилая система, более примитивная по своей сути и, в принципе, менее устойчивая, оказалась востребованной в чрезвычайных обстоятельствах при условии существования базового, так и не преодоленного разрыва между обществом и государством. Это временный социально-политический механизм, который с развитием государства и общества должен смениться более устойчивым.
Ключевая проблема большевиков на всем протяжении их правления – органическая неспособность создать такой механизм. Государство, основанное на законе и общественной поддержке, большевики развивать не могли. «Советская власть» с самого начала и до конца не могла решить проблему своей легитимности и обходиться без террора и лжи.
Советская система постоянно ощущала недостаток легитимности и необходимость его восполнения. Вместо реальных выборов, парламентаризма, разделения властей, были декоративные ритуалы, но они неукоснительно соблюдались.
Стремление обрести дополнительную опору, легитимизироваться, породило и миф о большевиках и их режиме как продолжателях традиций исторической России, которые взяли на себя ответственность за страну и предотвратили ее распад.
Видимо, именно за талантливое творческое обоснование этого тезиса Сталин любил пьесу «Дни Турбиных» Михаила Булгакова. Там пришествие большевиков удачно «разведено» с хаосом и жестокостью социального переворота и Гражданской войны. Их олицетворяет Петлюра. Большевикам же в качестве смысловой нагрузки достается новый порядок – непривычный, непонятный, но объективно неизбежный, необходимый для сохранения России в меняющемся мире. Большевики, в отличие от царского офицерства, оставшегося без царя, оказываются способными победить национализм, Петлюру, хаос и дать надежду на продолжение в новых условиях мирной жизни в киевской квартире за окнами с кремовыми шторами. Один из финальных диалогов офицеров:
«Студзинский. Была у нас Россия – великая держава!..
Мышлаевский. И будет!.. Будет!..
Студзинский. Да, будет, будет – ждите!
Мышлаевский. Прежней не будет, новая будет. Новая! А ты вот что мне скажи. Когда вас расхлопают на Дону – а что вас расхлопают, я вам предсказываю, – и когда ваш Деникин даст деру за границу – а я вам это тоже предсказываю, – тогда куда?
Студзинский. Тоже за границу.
Мышлаевский. Нужны вы там, как пушке третье колесо! Куда не приедете, в харю наплюют от Сингапура до Парижа. Я не поеду, буду здесь в России. И будь с ней что будет!.. Ну и конечно, довольно, я закрываю собрание.
Студзинский. Я вижу, что я одинок»[149].
Впрочем, источником этого мифа была не только советская Россия. Эмигрантская среда породила национал-большевизм – идеологию, представляющую большевиков силой, продолжающей державные традиции исторической России в адекватной для XX в. форме, европейской аналогией которой является итальянский и германский фашизм. Идеологом национал-большевизма стал офицер-эмигрант Николай Устрялов[150]. Сам он пал жертвой собственной идеи – вернулся в СССР в 1934-м и был расстрелян в 1937-м, но его ключевая мысль воспроизводилась в практике большевистской власти.
На фоне разраставшегося террора второй половины 30-х гг. место умопомрачительных идеологических фантазий первых лет революции с их примитивным, но безусловным интернационализмом стали занимать более практичные и приземленные подходы патриотической эклектики, когда и Пушкин, и Иван Грозный, и Минин и Пожарский, и маршал Климент Ворошилов, и Беломорско-Балтийский канал получали свое примерно равнозначное место в отечественном «пантеоне».
После героической и одновременно трагической по своей сути победы советского народа над нацистской Германией большевизм не мог решать своих проблем в новой ситуации прежними методами управления без еще более значительной корректировки идеологической базы, и такая очевидная корректировка была сделана путем инкорпорирования неоимпериализма и национализма. Националистические и неоимперские группы в правящей элите стали получать колоссальную «политическую ренту», решая задачу нейтрализовать возможное социальное недовольство и политическую неблагонадежность среди тех, кто прошел войну или активно ее пережил, путем еще большего запугивания и постоянного «указания на врага» внутри страны и вне ее. Пропаганда создавала ощущение почти неизбежности большой войны с теми, кто только что был союзником по антигитлеровской коалиции. Советский Союз был отождествлен с Россией, а врагом был объявлен Запад как таковой, так что Гитлер и нацистская Германия становились в каком-то смысле просто частью враждебного «России – Советскому Союзу» Запада, с которым неизбежно постоянное противостояние вплоть до «нашей полной победы».
При этом давно (похоже, в самом начале, в октябре 1917-го – январе 1918-го) был пересечен качественный порог, перейдя который государство оказалось в порочном круге: не отказавшись от лжи, нельзя было провести сколько-нибудь эффективные реформы, а отказ от лжи угрожал всей системе.
«Социализм с человеческим лицом», продолжение «оттепели», продуктивная экономическая реформа были невозможны, потому что, начав выяснять правду, нельзя остановиться на том или ином, приемлемом уровне лжи.
Одномоментно снести памятники Сталину или вынести его тело из Мавзолея было можно, здесь (ирония истории) как раз использовалась сталинская технология ретуширования прошлого. Однако развенчать сталинизм было невозможно, не докопавшись до его сути, а понимание сути тоже угрожало государственной системе.
Ключевая проблема советской плановой экономики была в самом ее характере, а отказаться от нее даже мысленно и разрабатывать стратегию перехода к принципиально иной рыночной экономике система не могла.
* * *
Для общества большевистская диктатура была нравственной, социальной, политической, экономической катастрофой, последствия которой, как нам представляется, не преодолены до сих пор, да и вообще «преодолеть» их невозможно. Большинство потерь – безвозвратные.
Серьезный деформирующий отпечаток на национальное сознание наложили запущенный большевиками механизм террора и гражданская война, сопровождавшаяся проявлениями крайней жестокости всех сторон. В 1917 г. русское общество демонстрировало характерную для всей Европы усталость от войны (которая и стала одной из предпосылок февральского кризиса). За годы террора и гражданской войны общество привыкло к смерти, ценность человеческой жизни значительно снизилась. В то же время, непрекращающаяся война стала привычным состоянием, общество приучилось к жестокому, бесчеловечному абсурду. Место осмысления войны как трагической бессмыслицы, которую необходимо прекратить и не повторять, заняло прославление военных успехов победившей стороны, а также ненависть к врагам «молодой республики». Такая организация сознания стала прологом к Большому террору второй половины 30-х гг.
Особый и, возможно, самый важный вопрос – отношения большевиков с крестьянством. К победе в гражданской войне большевики «прорвались» на плечах крестьянской утопии «черного передела». Крестьяне, которых всегда интересовала возможность свободно пользоваться землей, а не формально-юридические права на нее, посчитали передел осуществленным, и сделала это советская власть, правда, во многих случаях лишь закрепив де-факто произошедший уже самозахват.
Взгляд исследователя: «Крестьянское неведение и растерянность, вызванные отсутствием достоверной информации о событиях февраля-марта 1917 г., постепенно сменялись, как следует из воспоминаний крестьян, утверждением в коллективном сознании «солдатской правды» о перевороте. Результатом подобной практики стала интерпретация факта свержения самодержавия, как сигнала к «черному переделу», хотя непосредственная зависимость одного от другого, на первый взгляд, здесь отсутствовала: «Чай, земля-то барская наша станет, бесплатно ее будем пахать»[151].
Взгляд писателя: «Было четыреста тысяч немцев, а вокруг них четырежды сорок раз четыреста тысяч мужиков с сердцами, горящими неутоленной злобой. О, много, много скопилось в этих сердцах. И удары лейтенантских стеков по лицам, и шрапнельный беглый огонь по непокорным деревням, спины, исполосованные шомполами гетманских сердюков, и расписки на клочках бумаги почерком майоров и лейтенантов германской армии: «Выдать русской свинье за купленную у нее свинью 25 марок». Добродушный, презрительный хохоток над теми, кто приезжал с такой распискою в штаб германцев в Город. И реквизированные лошади, и отобранный хлеб, и помещики с толстыми лицами, вернувшиеся в свои поместья при гетмане, – дрожь ненависти при слове «офицерня». Вот что было-с. Да еще слухи о земельной реформе, которую намеревался произвести пан гетман. Увы, увы! Только в ноябре восемнадцатого года, когда под Городом загудели пушки, догадались умные люди…, что ненавидели мужики этого самого пана гетмана, как бешеную собаку – и мужицкие мыслишки о том, что никакой этой панской сволочной реформы не нужно, а нужна та вечная, чаемая мужицкая реформа.
Вся земля мужикам.
Каждому по сто десятин.
Чтобы никаких помещиков и духу не было.
И чтобы на каждые эти сто десятин верная гербовая бумага с печатью – во владение вечное, наследственное, от деда к отцу, от отца к сыну, к внуку и так далее.
Чтобы никакая шпана из Города не приезжала требовать хлеб. Хлеб мужицкий, никому его не дадим, что сами не съедим, закопаем в землю. Чтобы из Города привозили керосин.
Ну-с, такой реформы обожаемый гетман произвести не мог. Да и никакой черт ее не произведет. Были тоскливые слухи, что справиться с гетманской и немецкой напастью могут только большевики, но у большевиков своя напасть: жиды и комиссары. Вот головушка горькая у украинских мужиков! Ниоткуда нет спасения!! Были десятки тысяч людей, вернувшихся с войны и умеющих стрелять… А выучили сами же офицеры по приказанию начальства! Сотни тысяч винтовок, закопанных в землю, упрятанных в клунях и коморах и не сданных, несмотря на скорые на руку военно-полевые немецкие суды, порки шомполами и стрельбу шрапнелями, миллионы патронов в той же земле и трехдюймовые орудия в каждой пятой деревне и пулеметы в каждой второй, во всяком городишке склады снарядов, цейхгаузы с шинелями и папахами. И в этих же городишках народные учителя, фельдшера, однодворцы, украинские семинаристы, волею судеб ставшие прапорщиками, здоровенные сыны пчеловодов, штабс-капитаны с украинскими фамилиями… все говорят на украинском языке, все любят Украину волшебную, воображаемую, без панов, без офицеров-москалей, – и тысячи бывших пленных украинцев, вернувшихся из Галиции. Это в довесочек к десяткам тысяч мужичков?.. О-го-го! Вот это было»[152].
Юридически земля не являлась частной собственностью с 1917 года, однако она была в крестьянском пользовании, что, собственно, и интересовало крестьян в первую очередь. Отмена частной собственности на землю и принцип уравнительного землепользования для них означал, прежде всего, что помещичья земля становится крестьянской. Можно даже сказать, становится крестьянской собственностью, потому что, как мы уже отмечали, право безвозмездного пользования в крестьянском сознании было эквивалентно праву собственности. Возможно, временно существовало и восприятие советов, утвердивших такое решение, как воплощения идеала народной власти (не Ленина, Троцкого, Сталина или кого-то еще в качестве субститута царя, а коллективного выборного органа в качестве материализовавшегося наконец «голоса земли»). Впрочем, такое восприятие не могло быть долгим и устойчивым. Политика военного коммунизма сделала наглядным тот факт, что вместо воплощенного Беловодья приходится иметь дело с чуждым государством, которое приходит отбирать и притеснять. После того как продразверстка была заменена продналогом (то есть, отбирать стали не все), крестьяне согласились терпеть государство, позволившее реализовать «черный передел». Согласились не все. Мечта о крестьянской республике породила вольницу Махно, кронштадтское выступление, Антоновское восстание, с которыми удалось справиться только с помощью армейских частей. В силу локализма, разобщенности крестьянского сознания, это движение за крестьянскую республику не стало всероссийским, не обрело настоящего политического лидерства. Свою роль сыграло и отсутствие у большевиков моральных границ – сопротивление каралось крайне жестоко. Но все же, в основе взаимоотношений крестьянства и власти – право пользования землей, пусть ущербное, но реальное, которое никакая другая потенциальная власть гарантировать не могла. Сосуществование крестьянского мира с властью большевиков продолжалось почти десятилетие. Однако основой для будущего страны подобный симбиоз стать не мог. Крестьянская утопия уравнительного землепользования не могла быть реализована. На деле процесс разложения общины, выделения экономически успешных хозяев, фактическая консолидация в их руках земельных ресурсов продолжилась. В то же время, полноценной рыночной экономики, в которую такая трансформация могла бы привести русскую деревню, не существовало. Идеологизированная политическая система также не способствовала встраиванию в нее выразителей реальных интересов крестьянства (а не «деревенской бедноты»), Ценностная ориентация и цели этой системы были также далеки от идеалов крестьянского мира.
Историк В. Кондрашин, на работы которого мы уже ссылались, высказывает предположение, что сталинизм как жестко репрессивная система «в немалой степени обусловлен осознанием факта существования в СССР огромной массы враждебного сталинскому курсу крестьянского населения, способного подчиняться воле власти только под воздействием силы»[153]. Точка зрения в целом спорная: на наш взгляд, большевизм по своей сути репрессивен и изначально был склонен к использованию во внутренней политике террористических методов. Однако в части несовпадения, глубинного взаимного неприятия традиционно-крестьянского и большевистско-сталинского мировоззрения вызывает доверие мнение исследователя, хорошо понимающего особенности крестьянской ментальности. Для нас здесь важен вывод о том, что массовая коллективизация и колхозная система – это не порождение крестьянского общинного сознания, а большевистский проект, одна из целей которого – уничтожение крестьянской ментальности.
Кризис «двоемирия» был решен сверху. Скоротечная массовая коллективизация фактически уничтожила крестьянский мир – как материальный, так и ментальный, как традиционалистский, ориентированный на общинные ценности, так и ставший результатом трансформации.
С точки зрения крестьянского сознания коллективизация была катастрофой, означавшей не возвращение к «крепостническим» порядкам в новой форме (об этом можно говорить только с точки зрения возвращения внеэкономического принуждения), а полное обезземеливание, отделение крестьян от земли, обезличивание, а следовательно и обессмысливание земледельческого труда. Эта операция сопровождалась жестокими массовыми репрессиями, страданиями и гибелью миллионов представителей крестьянского сословия в результате карательных акций, принудительного выселения, голода начала 30-х гг[154].
Десятилетия принудительного труда на чужой земле без права свободного передвижения по стране довершили уничтожение крестьянства как социального слоя.
* * *
Сокрушительный удар был нанесен по институту частной собственности. Слой крупных и средних предпринимателей, возможно, самый активный и перспективный в России XIX – начала XX в. был исключен из структуры общества, «дела» были национализированы, их хозяева объявлены классовыми врагами.
Купеческие династии пресеклись, многие их представители были физически уничтожены или изгнаны из страны. Сами по себе предпринимательская активность и предприимчивость десятилетиями приравнивались к антисоциальным явлениям.
В то же время, ни идеология большевистского государства, ни десятилетия официального господства «антикапиталистической» морали не уничтожили присущего человеку стремления заботиться о собственном благосостоянии и благосостоянии своей семьи и по возможности его увеличивать. Личная хозяйственная и предпринимательская активность в годы НЭПа – это то, что позволило стране начать восстанавливаться и залечивать травмы Гражданской войны. И надо отметить, что крестьянство определенно проявляло стремление к индивидуальному, частному хозяйствованию, а не к восстановлению общины на диалектически более высоком уровне, хотя политические условия, казалось бы, этому способствовали.
Наблюдателям-современникам даже казалось, что проникнутая духом частного интереса Россия НЭПа, а не идеологизированная большевистская Россия – это настоящее будущее постреволюционного государства. Потомок знаменитого купеческого рода Владимир Рябушинский, наблюдая за событиями на родине из эмиграции писал: «Разорением, трупами, неслыханным унижением, голодом и холодом заплатил хозяйственный мужик за временную измену идее хозяина, но все-таки выжил…
Из того же корня, из которого в свое время вырос верхний слой старого русского торгово-промышленного класса, вырастает и новое настоящее русское купечество. На двух фронтах бьется оно против коммунистов: на деловом и на церковном, ибо сейчас, как и встарь, хозяйственный мужик – ревнитель благочестия. На религиозном фронте победа уже обеспечена, хотя частичные поражения еще будут. На экономическом фронте борьба, вероятно, затянется, но ее исход тоже предрешен: хозяин теснит и доконает коммуниста… Судя по тому, что западная, а особенно англосаксонская интеллигенция сейчас вступает в полосу переживаний, напоминающих наши шестидесятые годы, есть основание опасаться, что русские события со временем повторятся в Англии и в Америке. Появление там богатых купчиков, барчуков и барынь, балующихся социализмом вроде сына Балдвини и дочери маркиза Керзона, признак есть плохой. Если когда-нибудь коммунистический шквал налетит на Великобританию и Соединенные Штаты, то, может быть, потрясется весь мир, но и тогда не заколеблется освобожденная от большевиков Россия. Дорогую цену платим мы за проверку экономических аксиом, но усваиваем их теперь твердо: выстраданную идею собственности русский народ никогда больше не отдаст…»[155].
НЭП был свернут волевым решением сверху, которое приняло большевистское государство – отдохнувшее, подкормившееся и набравшееся сил благодаря НЭПу.
* * *
Аристократия была не просто упразднена как архаический социальный институт. Были уничтожены или под угрозой физического уничтожения были вынуждены навсегда покинуть страну не только непримиримые сторонники «старого» порядка, но и убежденные конституционалисты и республиканцы, просто не принявшие советскую власть или боровшиеся против нее. Их судьбу разделило множество представителей новой, интеллектуально-профессиональной элиты, выдвинувшейся в постреформенные годы. Главным политическим врагом авторов октябрьского переворота, первым объектом политических репрессий стали кадеты, то есть конституционные демократы.
Вместе с тем прослеживается некоторая историческая преемственность организации власти. В обостренной, даже гротескной форме проявляется такая черта отечественной политической системы, как замыкание властной группировки на себе, формирование верхушечного слоя, который не связан с обществом и не представляет интересы сколько-нибудь значимых социальных групп. Рождается номенклатура.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.