Самая любимая
Самая любимая
По ночам Ленинград продувает весна. Ветер речной, ветер садовый, ветер каменный сталкиваются, взвихриваются и, соединившись в могучем напоре, несутся в пустых желобах улиц, разбивают в ночном звоне стекла чердаков, вздымают бессильные сырые рукава белья, сохнущего между стропил; ветры бросаются грудью оземь, взвиваются вновь и уносятся, мча запахи гранита и пробуждающихся листьев, в ночное море, чтобы где-то на далеком корабле, среди волн, под бегучей морской звездой бессонный путешественник, пересекающий ночь, поднял голову, вдохнул налетевший воздух и подумал: земля.
А ранним летом город начинает томить душу. Стоишь вечером у окна над пустеющей улицей и смотришь, как тихо, исподволь зажигаются дуговые фонари – вот был мертв и молчал, а гляди – уже болезненной технической звездой зажглась и раздувается розоватая марганцовая точка, и разливается, и растет, и светлеет, пока не засияет в полную силу мертвенной лунной белизной. А за городом так же тихо, никого не спросясь, уже поднялись из земли все травы, и, не думая о нас, шумят деревья, и сады меняют цветы за цветами. Где-то там пыльные белые дороги, крошечные фиалки у обочин, шелест летней тишины в вершинах столетних берез.
Где-то там стареет, заваливается набок наша дача. Тяжестью февральских снегов продавило крышу, зимние ураганы повалили двурогую трубу. Рассыхаются рамы, и ромбики цветных стекол падают, ослабев, на землю, на ломкий сор позапрошлых цветов, на сухую путаницу отживших стеблей, падают с негромким звоном, который никто не услышит. Некому выдернуть крапиву и лебеду, смести сосновые иглы с ветхого крыльца, растворить скрипучие некрашеные ставни.
Прежде для всего этого была Женечка. Кажется, будто и сейчас она идет прихрамывая по садовой дорожке, подняв, как факел, первый букет укропа. Может быть, она где-то есть и сейчас, где-то тут, просто мы ее не видим, а кладбище – совсем неподходящее для нее место, вот уж для кого угодно, только не для нее. Ведь она собиралась жить вечно – пока не высохнут моря. Ей и в голову не приходило, что можно перестать жить, да и мы, по правде говоря, были уверены в ее бессмертии – а заодно и в своем.
Давным-давно, по ту сторону снов, на земле стояло детство, ветры молчали, спали за далекими синими лесами, была живая Женечка… И вот из растущего с каждым годом гербария минувших дней – пестрых и зеленых, тусклых и раскрашенных – память вынимает, любуясь, все один и тот же листок – первое дачное утро.
Первым дачным утром сырая веранда плавает в подводном зеленом полумраке. Дверь на крыльцо распахнута, из сада тянет холодком, и уже приготовлены гулкие пустые ведра, чтобы бежать на озеро, на гладкое ослепительное озеро, куда в ранний час упал, перевернулся и отразился весь мир. Булькнет старое ведро, булькнет далекое эхо. Зачерпнешь глубокой холодной тишины, заме-ревшей глади, посидишь на поваченном дереве.
Скоро за воротами дач загудят машины, из машин посыплются дачники, и, охая и ноя, заворочается в узком лесном тупичке дороги грузовое такси, цепляясь за низкие ветки кленов, обламывая хрупкую цветущую бузину, – напустит синего дыма и со вздохом замрет. И в возвратившейся тишине слышен будет только деревянный гром откинутых бортов, и на вознесенной платформе бесстыдно откроется взгляду чужое имущество, увенчанное перевернутым венским стулом.
А одна из машин въедет прямо в ворота, и из распахнувшейся дверцы покажется сначала крепкая пожилая рука с палкой-посохом, затем нога в высоко зашнурованном ортопедическом ботинке, маленькая соломенная шляпа с черной лентой и вслед за ними сама улыбающаяся Женечка, которая сначала вскрикнет высоким голосом: «Ах, что за сирень!», а потом уж: «Мои чемоданы!», но скучающий шофер уже будет стоять, держа парусиновые чемоданы в обеих руках.
Она поспешит в дом, громко восхищаясь ароматами сада, нетерпеливо толкнет закрытые рамы и обеими руками, сильно, как матрос, притянет ветви сирени, чтобы ее холодные лиловые букли, важно и шумно шурша, вошли в комнаты. Потом она заторопится к буфету, поглядеть, не разбили ли зимние мыши ее любимую чашку, и буфет неохотно приоткроет разбухшие дверцы, за которыми в душной пустой глубине Женечкина любимица коротала январские ночи наедине с забытым седым пряником.
Она пройдет по всем комнатам, еще не прогретым солнцем, она распакует вещи, раздарит шуршащие бумагой подарки, вытряхнет из кульков пастилу и сладкие коржики, заставит углы букетами полевых цветов, повесит над своей кроватью наши улыбающиеся фотографии и, расчистив письменный стол, разложит стопочками учебники, словари и сборники диктантов – ни одного дня она не позволит нам провести в праздности, каждого усадит хоть на час за соответствующее возрасту занятие. «Нас легион, всех не обучите», – закривляемся мы и запрыгаем перед Женечкой. – «Обучу», – спокойно ответит она, ища чернильницу. – «Да вы себя пожалейте, – заканючит кто-нибудь. – Мы же отвратительные – ленивые, нелюбопытные…» – «Все вы у меня вырастете образованными людьми». – «Не вырастем! Мы рабы желудка! Мы типичные представители темного царства! Собрать бы книги все да сжечь!» – «Ничего, управимся!» – и она крепко схватит нас и больно расцелует всех по очереди с судорожной любовью, которую мы снисходительно принимаем: пусть любит… А она уже тащит первую жертву на урок, приговаривая: «Я и маму твою учила. Я и с бабушкой твоей с детства дружила…» И в складках ее платья, на груди, соловьем начинает стрекотать слуховой аппарат, который почему-то никогда не удается исправить. Что ж, значит, опять занятия, упражнения и диктовки, опять Женечка, сидя в скрипучем плетеном кресле, положив больную ногу на посох, начнет размеренным голосом, не торопясь, выращивать из нас образованных людей, а мы снова, с беспечностью детства, начнем куражиться над ней. Будем вползать на животе в комнату, где томится над тетрадкой очередной пленник, прятаться за Женечкиным креслом, – полотняная сгорбленная спина, чистый мыльный запах, ивовый скрип, – будем, пользуясь Женечкиной глухотой, подсказывать хихикающей жертве неправильные или неприличные, дурацкие слова или же подсовывать записочки с призывами к восстанию против поработителей, пока Женечка не заметит неладное и, всполошившись, не прогонит лазутчика.
А за окнами, за цветными стеклами – свежая цветочная тишина, теплые тени под соснами, а полуденное озеро налилось синевой, искрится и блещет сквозь ветки, все в солнечных пятнах, в бегучих клиньях светлой ряби… А мы здесь, взаперти, стол покрыт зеленой бумагой, кнопки заржавели за зиму, чернильные пятна отливают казенной лиловой радугой. И все, что Женечка говорит, – скучно, правильно, давно известно. Шла бы она в сад или кофе пить! «Женечка, долго еще?» – «Подлежащее подчеркни одной чертой, сказуемое – двумя…» – «Женечка, лето кончится!» Ивовое кресло тягуче вздыхает, голубые глаза смотрят со спокойной укоризной, голос нетороплив: «Делу время, потехе час… Век живи – век учись… Без труда…»
Ах, неужели ей некуда спешить!..
…Вянет вечер, остывает дорожная пыль, далеко-далеко лают собаки. Мы лежим в постелях, на прохладных подушках, слушая вздохи и шорохи остывающего дня, шепоты дверей, приглушенный смех. С чердака легче тени, тише пыли, кружась, опускаются сны, наплывают прозрачной волной, путают бывшее с небывшим.
Постукивая, поскрипывая и шелестя, нашаривая дорогу сквозь сумрак дома, Женечка пробирается к нашим кроватям, чтобы, усевшись поудобнее, повести нескончаемый рассказ о давно минувших годах, о детях, которых она учила и любила, о ветре, разбросавшем их по огромному свету – кто исчез, кто вырос и забыл, кто рассыпался в прах. Теплой тенью кружатся сны, из незримого облачка мыла и мяты доносится лишь ее голос, улыбающийся, соболезнующий и мягкий, то воркующий, то восхищенный, неторопливый, как блаженный июньский день. Прозрачные видения плавают в полусонной воде, выплывает далекий мальчик, темноглазый, светловолосый старинный мальчик, который вот так же, давным-давно, в каком-то растаявшем неправдоподобном году, лежа в головокружительно далекой белой кровати, слушал журчание Женечкиных слов, журчание, взлет и падение голоса, качание лодки по волнам дремоты, слипались его глаза, разжимались пальцы, приоткрывался безмолствующий рот, – ибо темноглазый мальчик был нем, оттого и пригласили Женечку – жалеть, любить, баюкать, ухаживать, журчать сказками о темных лесах, о коте и волке, о сиротском житии семерых козлят, – мальчик засыпал, и немота его сливалась с немотой ночи, и ладья его кровати уплывала по темной воде под низкие своды сна.
В нашем доме Женечка появилась с незапамятных времен, и сквозь тьму младенчества я различаю голубой ее взгляд, склонившийся надо мной в тот день, когда, как водится, собрались добрые феи с дарами и напутствиями новорожденной. Я не знаю, какой дар она предназначила для меня: среди изобилия даров, называемого жизнью, Женечкин дар, скромный и маленький, легко мог затеряться, а может быть, ей нечего было предложить, кроме себя самой, кроме ровного сияния любви и покоя, исходившего из ее гладкой и ясной души.
Раз она подарила кому-то из нас, своих девочек, красивую коробку, пышную, атласную, с голубыми конвертами для любовных писем. И, откинув крышку, дрогнувшую и натянувшую шелковые голубые вожжи, смущаясь, написала на внутренней ее, скрытой от праздных глаз стороне ясным своим учительским почерком: «Если б ты совета спросила, я дала бы один, единый: не желай быть самой красивой, пожелай быть самой любимой». И мы пожелали. Но ничего из этого, конечно, не вышло, как не вышло и у самой Женечки.
Рот ее не был создан для поцелуя. Нет. Просто – сухой, сдержанный, педагогический рот, с возрастом приобретший тот специфический набор окруживших его морщинок, по которому безошибочно угадываешь честность, доброту, простодушие, угадываешь те скучные, добродетельные, неоспоримые истины, которыми владелец его спешит поделиться: на севере холодно, на юге жарко, майское утро лучше ноябрьских туманов. Солнце, ландыши, золотые кудри – хорошее; смерчи, жабы, плешь – плохое. А лучше всего на свете – розы.
Женечка, понятно, всегда соблюдала режим и делала по утрам зарядку. В любое время года она открывала форточку на ночь и норовила встать на заре – не оттого, что ей нравились сизые промозглые рассветы, а потому, что с утра она могла принести больше пользы. Роскошь праздности была ей незнакома, кокетство – неведомо, игры – чужды, интриги – непонятны, потому и бежал от нее Гименей, а вовсе не оттого, что его отпугнули слуховой аппарат и ортопедический ботинок, нет, эти мелочи появились уже позже, после войны, после близко упавшей бомбы, когда Женечке было уже за пятьдесят. Не в этом, конечно, дело – и безногие упиваются семейным счастьем, дело в душе, а душа у нее была – проще некуда.
Если обычно душа наша устроена на манер некоего темного лабиринта, и всякое чувство, вбежав через один его конец, выскакивает с другого, смятенное и всклокоченное, и щурится от яркого света, и хочет, пожалуй, вернуться назад, то Женечкина душа представляла собой подобие гладкой трубы – безо всяких там закоулков, тупичков, тайничков, или, боже упаси, кривых зеркал.
Под стать душе было и лицо – простые голубые глаза, простой российский нос, даже вполне миловидное было бы лицо, если бы от носа до верхней губы не надо было ехать три года. Короткие пышные волосы, так называемый «дым». В молодости, конечно, косы.
Одевалась она в простые полотняные платья, белье носила чистое и унылое, зимой надевала потертое пальто на ватине, которое называла шубой, на голову – высокую боярскую шапку, и летом и зимой не снимала янтарные бусы, не для красоты, а для здоровья, ибо верила в какое-то будто бы исходившее из них электричество.
Всю свою жизнь она занималась преподаванием русского языка, и если подумать, то иначе и быть не могло.
Дарить было ее любимым занятием. Зимой в ленинградской квартире, в сердцевине моего детства, раздавался звонок в дверь, и, улыбаясь, щурясь, тяжело ступая ортопедическим ботинком, опираясь на посох, входила, в матерчатой шубе и меховом колпаке на пушистых волосах, маленьким боярином Женечка – со свежим румянцем на пожилых щеках, с коробкой пирожных в руках и еще с какими-то таинственными мелкими свертками.
Мы все выбегали в прихожую, и Женечка, молча улыбаясь, раздавала – направо посох, налево боярскую шапку, расстегивала тяжелую шубу, давая, наконец, доступ звукам к слуховому аппарату, спрятанному на груди, и, освобожденный от гнета, аппарат наполнялся нашими возгласами, приветами, чмоканьями и выкриками о том, как она помолодела и как хорошо выглядит. Причесав перед зеркалом пушистый дым, поправив тяжелые янтарные бусы, Женечка приступала к раздаче подарков: взрослым – полезные, содержательные книги – их, повертев, откладывали и потом никогда уже не брали в руки, нам – крошечные флакончики с духами, записные книжки, а то вдруг чудом сохранившиеся дореволюционные пустяки вроде статуэток, матерчатых брошек, старинных чашек с отбитыми ручками – сокровища, от которых должно захватить дух у любой девочки. Удивительно, как просочились все эти легко теряющиеся и гибнущие вещички сквозь годы. Впрочем, мясорубка времени охотно сокрушает крупные, громоздкие, плотные предметы – шкафы, рояли, людей, – а всякая хрупкая мелочь, которая и на божий-то свет появилась, сопровождаемая насмешками и прищуром глаз, все эти фарфоровые собачки, чашечки, вазочки, колечки, рисуночки, фотокарточки, коробочки, записочки, финтифлюшки, пупунчики и мумунчики – проходят через нее нетронутыми. Всем этим чудесным барахлом была набита крошечная Женечкина комната где-то на краю города, у моря, а три Женечкины сестры, и четвертая, жившая когда-то в Гельсингфорсе, за этим морем, за его печальными серыми водами, растаяли как дым. Одни мы у нее были на свете.
Все раздарив и получив причитающиеся счастливые визги и поцелуи, Женечка подхватывала свои пирожные и шествовала пить кофе.
Пирожные, конечно, из «Норда», самые лучшие. Женечка на своих больных ногах выстояла за ними длинную очередь в волшебном подвале, куда стекаются все верующие в сахарное земное блаженство и где нетерпеливые дамы, жаждущие немедленного счастья, протискиваются в сторонку с пирожным в дрожащих пальцах и, прижатые толпой к зеркальной колонне, к собственному взбудораженному отражению, выдыхают ноздрями, словно сказочные ретивые кони, двойной клубящийся вихрь сладкой пудры, медленно оседающий на чернобурки.
Женечка раскрывала коробку, где бок о бок покоились важные монархические пирожные «наполеон» и «александр», а рядом лжедмитрием затесалось презренное песочное кольцо, вечный житель привокзальных буфетов, – никто не станет его есть, но Женечке и оно кажется прекрасным – румяное воплощение сытой, рассыпчатой мечты, снившейся ей в голодные, блокадные, еще не забытые ночи.
Пока пирожные не съедены, мне с Женечкой интересно, а потом – увы – скучно. Подробно рассказывает она о своем здоровье, о содержании прочитанной книги, о цветах, пышно растущих летом у одной ее приятельницы на станции Пери (от вокзала пройти вперед, потом повернуть, еще раз повернуть, и второй дом), и совершенно не растущих зимой по той причине, что зимой лежит снег (упавший с неба), и потому ничто в саду, к сожалению, расти не может, но как только придет весна и дни станут длиннее, а ночи короче, и начнет пригревать солнце, а на деревьях появятся листья, то, безусловно, цветы зацветут вновь…
И я тихо выскальзываю из комнаты и пробираюсь на кухню – вот где настоящая жизнь! Домработница Марфа пьет с лифтершей чай. Марфа – лысая, высокая, хитрая деревенская старуха, прибитая войной к нашему порогу, все-то она знает лучше всех.
– …Вот он и говорит: постереги, мол, тетка, чемодан. Я, говорит, счас, мигом. Она и возьми. Хвать – а его уж нет. Ну и час его нет, и два его нет, а ей домой пора. Умаямши дожидаться. Хотела в милицию сдать, да дай, думает, загляну. Ну и заглянула. – Марфа высоко поднимает брови, колет щипцами рафинад.
– Ну? – тревожится лифтерша.
– Вот и «ну»! Баранки гну! Думала, может, там вещи ценные, али что. Открывает – матушка царица небесная… Голова с усам!
– Отрезанная?!
– Вот по сю пору. Одна голова, милые вы мои, и с усам. Мужчина такой нестарый. И говорит он ей, женщине-то этой: «Закрой, говорит, чемодан и не лезь, куда не следоват!!!»
– О?! Это – голова?
– Да. Ну, она бежать без памяти. А он ей вслед: «Закрой, дура, чемодан, хуже будет!» – и по матушке ее…
– Да что же это…
– А это, милые вы мои, воры. Они. Вот так они его с собой в чемодане носят, дадут кому в очереди подержать, а он оттудова слушает: у кого облигации спрятаны али отрезы.
– Вон что делают…
Я в ужасе спрашиваю:
– А голова… кто это был?..
– Кто-кто – Иван Никто… Иди себе поиграй… Эта-то ваша… сидит еще? С бусами-то эта?
Не любит Марфа Женечку: потертую ее шубу не любит, бусы, нос…
– Уж и носок – с двадцати пяти досок! Кабы мне б такой носина, я б по праздникам носила! Ба-арыня! Заладит свои разговоры: ду-ду-ду, ду-ду-ду…
Марфа смеется, лифтерша тоже вежливо смеется в кулачок, и я смеюсь вместе с ними, предавая ничего не подозревающую Женечку, да простит она меня!.. Но ведь она и правда – ду-ду-ду…
– А вот еще рассказывали…
Но за окнами уже синева, и в прихожей голоса – Женечка собирается домой. И все, усталые, торопливо целуют ее, и всем немножко стыдно за то, что они так безбожно скучали и что Женечка, чистая душа, ничего такого не заметила.
И кто-нибудь провожает ее до трамвая, а остальные смотрят в окно, где под медленно падающим снегом, опираясь на посох, в высоком колпаке, медленно бредет Женечка, возвращаясь в свое одинокое жилище.
И трамвай понесется мимо пустырей, сугробов, заборов, мимо низких кирпичных фабрик, посылающих призывный рабочий рев в железную зимнюю тьму, мимо размозженных войной домов, – и снова заборы, сугробы, пустыри, и где-нибудь на окраине, поближе к холодным полям, в вагон, в тусклое, постукивающее, примолкшее пространство ввалится морщинистый инвалид, растягивая баян: «О я несчастный, я калека, не дайте горе перенесть, я половина человека, но я хочу и пить и есть», – и теплая, ежащаяся от стыда медь полетит в засаленную ушанку.
Хлопья снега гуще, плотнее белая пелена, качается уличный фонарь, провожая маленькую хромую фигурку, метель заметает слабые, еле видные следы.
А ведь она и вправду, на самом деле, была когда-то молода! Подумать только – и небесный свет был тогда ничуть не бледнее, чем теперь, и такие же черные бархатные бабочки трепетали над пышными розовыми клумбами, и так же шелковисто свистела трава под Женечкиными полотняными туфлями, когда она с парусиновым чемоданом в руке шла по аллее к своему первому ученику, немому темноглазому мальчику.
Родители мальчика были, конечно, хороши собой и богаты, у них было имение, а в имении оранжерея с персиковыми деревьями, и молодая Женечка, только что окончившая гимназию с отличием, сфотографировалась среди цветущих персиков – приятно улыбающаяся, некрасивая, с двумя длинными пушистыми косами, замечательными тем, что книзу они становились еще толще и пушистее. Фотография выгорела до йодной желтизны, но Женечкина улыбка и персиковое цветение сохранились, а вот немой ее воспитанник выцвел целиком – видно только светлое пятно, прижавшееся к Женечке.
Когда она пришла в ту стародавнюю семью, мальчик мог произнести только свое имя: Буба, весь же остальной мир был для него захлестнут молчанием, хотя он все слышал и всех любил, и особенно, должно быть, полюбил Женечку, потому что часто подсаживался к ней, смотрел на нее темными глазами и гладил ладошками по лицу.
Впору было умилиться, и богатые родители плакали, сморкаясь в кружевные платки, а бородатый домашний врач, которому платили за осмотр Бубы бешеные деньги, снисходительно одобрял новую гувернантку, хотя и не находил ее хорошенькой. Женечка же не умилялась и не рыдала, она деловито составила распорядок дня – раз и навсегда, и не отступила от него за все годы, что прожила у своего воспитанника, и через какое-то время, к изумлению родителей и к зависти бородатого врача, мальчик заговорил – тихо и медленно, оглядываясь на серьезную и внимательную Женечку, забывая к утру те слова, что выучил вечером, путая буквы и теряясь в водовороте фраз, но все же заговорил, и даже мог нарисовать какие-то печатные каракули. Лучше всего у него выходила ижица – самая ненужная буква.
Богатые родители купили по распоряжению Женечки кучу всяких лото, и она просыпалась по утрам от стука в дверь: мальчик уже ждал ее, держа подмышкой коробку, где перетряхивались и постукивали картонки с уплывающими, ускользающими, такими трудными черными словами: мяч, птица, серсо.
Однажды она взяла отпуск и поехала проведать своих петербургских сестер – до четвертой, самой любимой, в далекий Гельсингфорс ей не суждено было добраться. Вызванная срочной телеграммой в персиковое имение, она увидела, что богатые родители рыдают, бородатый врач тихо торжествует, а мальчик молчит. Тонкую пленочку слов смыло из его памяти за время Женечкиного отсутствия, огромный рокочущий мир, пугая, шумя, угрожающе вздымаясь на дыбы, обрушился на него всей своей безымянной нечленораздельностью, и только когда Женечка, торопливо распаковав свой парусиновый чемодан, достала купленный в подарок пестрый мяч, мальчик узнал его и закричал, захлебываясь: «Луна, луна!»
Больше Женечку не отпускали, теперь петербургские сестры сами навещали ее, только любимой сестре из Гельсингфорса все как-то не удавалось выбраться в гости. И не удалось никогда.
Было опасение, что Женечка может выйти замуж и покинуть персиковую семью, опасение напрасное: юность ее прошелестела и ушла, не привлекая ничьего внимания. Должно быть, появлялись и пропадали в ее жизни какие-нибудь мужчины, нравившиеся Женечке, как в калейдоскопе, если долго его вертеть, иногда выпадает и расцветает ломаной звездой редкое желтое стеклышко… Но ни один не попросил у Женечки ничего, кроме крепкой, истинной дружбы, ничей взор не затуманился при мысли о Женечке, и никто не делал тайны из знакомства с ней – знакомства такого чистого, добропорядочного и облагораживающего. Удивительно хороший человек Женечка, говорил кто-нибудь, и все с жаром подхватывали: о да, изумительный! Просто необыкновенный. А какой честный. И порядочный. На редкость добросовестный. Кристальной души человек!
А впрочем, была у Женечки в жизни одна коротенькая, кривая, убогая любовь, был человек, который смутил Женечкину ясную душу – может быть, на неделю, может быть, на всю жизнь – мы не спрашивали. Но когда она принималась рассказывать, как она жила и кого учила до войны, – жалобно дрожал через уплывшие годы один эпизод, на котором Женечка всегда спотыкалась, и голос ее, высокий и спокойный, вдруг на миг надламывался, и всегда на одной и той же фразе: «Хороший чай, Евгения Ивановна. Горячий». Так ей сказали днем, в три часа, в довоенном феврале, в теплом деревянном доме. Женечка тогда преподавала русский язык в тихом швейном техникуме, прозябавшем где-то на окраине города среди яблонь и огородов. Оторвавшись от премудростей построения «трусов женских зимних» и кофточек-фигаро, неисчислимые поколения молоденьких мастериц окунались в освежающие, расчисленные струи русской грамматики, чтобы, покинув родное училище, навеки забыть пятно Женечкиного лица. Они разбегались по свету, любя, рожая, прострачивая и заутюживая, пели, провожали мужей на войну, плакали, старели и умирали, но, крепко обученные Женечкой, и на ложе любви помнили правописание частицы «не», и на последнем одре, в предсмертной тоске, могли, если бы понадобилось, разобрать напоследок слово по составу.
Замороженным трамваем, сквозь черный рассвет ехала Женечка к швеям, вбегала, холодная и румяная, в протопленное деревянное учреждение и с порога искала того, кто был ей дорог – сутулого мрачноватого историка. А он шел ей навстречу, не замечая, и мимо, – и она не решалась проводить его взглядом. Лицо у нее горело, руки немного дрожали, разворачивая тетрадки, а он ходил по одному с ней дому и думал о своем – вот такая досталась ей любовь.
Никто не знал и никогда не узнает, какие слова посылала она ему молча, когда он стоял у окна учительской и смотрел на занесенный снегом двор, где воробьи черными ягодами покачивались на ветках. Что-нибудь честное, серьезное и неинтересное хотела она, должно быть, сказать, о чем-нибудь незатейливом попросить: заметьте меня, полюбите меня, – но кто же говорит вслух такие вещи? Неизвестно, где он был раньше, этот человек, неизвестно, куда ушел, но ведь откуда-то он взялся, темноликий, тихий, отравленный, говорили, газами, глухо кашлял в деревянных коридорах, держась за впалую, обтянутую гимнастеркой грудь, курил, курил в холодных сенцах, где из обитых ватой дверей лезли клочья, где на замерзшем окошке, на лиловых морозных стеблях дробилось слабое розовое солнце. Грел руки о кафельную печку, снова курил и уходил читать швеям историю – только кашель и тихий надорванный голос из-за плотно закрытых дверей – вот такой человек вонзился в Женечкино сердце, но ни он ей, ни она ему ничего важного не сказали. Да и кто она ему была, Женечка? Просто хороший сослуживец. И ничто их не связывало, если не считать кружки чая, что налила она ему после уроков в учительской, дрожа и слабея ногами от собственного безрассудства. Безумство, безумство – то была не простая, а любовная кружка, ловко замаскированная под товарищескую: Женечка налила чаю всем преподавателям, но не всем положила столько сахару. Синяя облупленная кружка с черным ободком – вот и все. И он с благодарностью отпил и кивнул головой: «Хороший чай, Евгения Ивановна. Горячий». И Женечкина любовь, босая сирота, невидная собою, заплясала, возликовав.
Вот и все, и больше совсем ничего не было, а вскоре он исчез куда-то, и некого было спросить.
…Далеко за городом, за пустырями окраин, за сорными ольховыми перелесками, в стороне от больших дорог, посреди сосновых лесов и полян иван-чая, заброшенная, окруженная разросшейся сиренью, тихо стареет дача. Ржавеет замок, подгнивает крыльцо, чертополох заглушил цветочные грядки, и колючая одичавшая малина, отойдя от забора, сначала несмело, потом все увереннее движется по саду, сплетаясь с крапивой в жгучую изгородь.
Ночью поднимается ветер, пролетает над бушующим пустынным озером и, набрав водяной пыли и гула безлюдных просторов, срывает с крыши железный лист и, погромыхав им, швыряет в сад. Свистит пригибающаяся под ветром трава, сыплются на влажную ночную землю дикие ягоды, семена диких растений, чтобы прорасти мрачным урожаем драконьих зубов. А мы-то думали, что Женечка бессмертна.
Мы недослушивали ее длинные рассказы, и никто теперь не узнает, чем кончилась история немого мальчика; мы выбрасывали, не дочитав, подаренные ею книги, мы обещали приходить к Женечке в гости в ленинградскую квартиру и обманывали, и чем старше становились, тем больше находилось предлогов избежать ее холодного, одинокого дома. А когда все-таки приходили, как металась она от радости, как хватала нас,, уже переросших ее на голову, маленькими сухими руками, как кидалась от стола к плите, где уже набирал силу яблочный пирог, как торопливо расправляла на круглом столе праздничную скатерть, крепко пристукнув ее сверху вазой, полной осенних роз! И как поспешно разглаживала на высокой постели ветхое шелковое покрывало, бледное, как текучий истрепанный лепесток исполинской розы, из которого выветрился весь август и вошел пыльный комнатный дух, такое легкое, что его нельзя было накинуть на постель одним широким взмахом, – вяло, равнодушно сминаясь в медленном парении, мягко и неровно опускалось оно на кровать, захватывая по пути пригоршни стоячего домашнего воздуха, и потом долго подрагивало от тоненьких струек теплого сквозняка, от грохота грузовиков за окном. А мы, съев пирог, уходили, чувствуя неловкость и облегчение, и наслаждались осенним воздухом, и посмеивались надо всем на свете, и вертели головой по сторонам, ожидая прихода любви, которая вот-вот должна была появиться, любви долгой и верной, и совершенно необыкновенной. А та любовь, что смотрела нам вслед, прижавшись к стеклу, была слишком простой и будничной. Но Женечка, слава богу, об этом не догадывалась. И она страстно ждала нового лета, ждала встречи со старой дачей, с новыми цветами и с нами, ненаглядными.
И лето приходило.
Миновала эпоха кухарок, ушла, плюнув, Марфа, унеся в сундучке капиталец, вырученный от сдачи молочной посуды, истлели по кладовкам чернобурки, разрушились фабричные заборы и ленинградские сады заалели шиповником, школьные годы кончались, впереди замаячили экзамены, и Женечка, полная сил, готовилась к решительному рабочему лету.
Но ей будто мало было ее добровольной повинности – изо дня в день вбивать в головы неблагодарных, насмешливых ленивцев русскую грамоту, расчищать джунгли дремучего, упорного, изворотливого невежества, укоренять на расчищенных участках стройные, ветвистые грамматические дерева, шелестящие мохнатыми суффиксами причастий, обламывать сухие сучки, прививать цветущие ветви и подбирать осыпавшиеся зеленые паданцы. Беспокойство вечного сеятеля гнало ее в сад, некогда столь же запущенный и дикий, как головы ее учеников. Ее уговаривали посидеть в шезлонге на солнышке – уж чего лучше для старого человека: прикрой себе голову лопухом, да и дремли до обеда. Но в шезлонги обрушивались мы, разомлевшие от солнца и молодости, а Женечка, повязавшись косынкой, шла с тяпкой и граблями в заросли, и кто бы успел заметить, когда на месте крапивных холмов и кротовых куч поднялось нежной пеной цветочное колыхание? Под ее руками сами собой вздымались гортензии – розовые, резные, готовые взорваться красным бомбы, или же голубоватые, как взбитый небесный мусс с дымным отблеском грозовых туч; густые, темнеющие обморочным бархатом пионы и какая-то кудрявая безымянная мелочь, брызнувшая во все стороны дрожащим белым дождем. Только ее любимые розы не давались ей, как она ни билась. Мы знали, что Женечка мечтала о настоящей красной розе, чистой и глубокой, как звук виолончели, но то ли скудное северное тепло было помехой, то ли земля в саду отталкивала робкие корни, – розы росли мелкими, сиротскими, чахоточными.
Женечка взволнованно входила на веранду и, обведя всех тревожным взглядом, говорила: «Розу точит червь». – «Дать ему по шее», – скучали мы. – «Поставить на вид». – «И лишить квартальной премии».
Но она их боялась – и цветочных червей, и дождевых, и особенно грибных, и трудно было пронести корзину с грибами мимо ее бдительного ока: арест, досмотр и уничтожение грозили нашей добыче, так что приходилось подавать корзину прямо в низкое окно кухни – а кто-нибудь стоял в дозоре – и, торопливо промыв скользкие, прыгающие, с прилипшими листиками, губчатые подберезовики или рассыпающиеся, как песочное печенье, бледные широкие сыроежки в ледяной колодезной воде, – только писк стоял под руками, – бросать их в шумящую кипением воду, чтобы тут же, отдавливая шумовкой вниз пытающиеся вылезти через край грибы, снять мутную, полную погибших и всплывших червей пену. Торопились, суетились, хихикали, заслышав стук Женечкиного ортопедического ботинка, и к моменту ее торжественного вступления в кухню – царским движением она толкала дверь – булькающее варево уже светилось темной прозрачной чистотой.
«Червей не было?» – спрашивала она серьезно и обеспокоенно. – «Нет, нет, Женечка, отличные грибы, один к одному!» И она успокаивалась сразу, не допуская мысли, что можно солгать, а кто-нибудь за ее спиной с безумным смехом юности обтирал с шумовки подсохшую серую пену, кишащую белыми трупиками.
А другие смущенно переглядывались, словно обманули ребенка.
…Надвигается август, спускается вечер; спиной к нам, лицом к закату стоит черный лес, смотрит, как высоко над головой в апельсинных морях догорают жидкие алые острова. Вышла первая звезда. Подбирается ночная сырость. Женщины, сидящие на крылечках, натягивают подолы на колени, говорят тише, подняли темные лица к небесной тишине. Черный кот бесшумно выходит из черной травы, кладет на ступеньку черную мышку. Скоро погаснет последний небесный остров, с востока надвинется тьма, озеро глухо заговорит тяжелыми волнами; заворочается клубами, застонет, распрямляясь, дикий озерный ветер и понесется в безлюдные темные просторы – пригибать кусты, ронять созревшие семена, гнать колючие безымянные клубки по остывающим клеверным долинам, по нехоженым перелескам, и, загудев, взовьется к растревоженному небу, чтобы сдуть первый пучок слабых, мимолетных, соскальзывающих в бездну звезд. Скоро надо встать, вздохнуть, стряхнуть наваждение, протопать по старым доскам – и забренчат чашки, вспыхнет голубыми астрами газ, запоет вечерний чай, захлопают холодильники, и женщины, воротившись со звезд, уставятся еще бессмысленными, отсутствующими взглядами в их урчащее, полуосвещенное нутро, медленно опознавая контуры земных котлет или промерзшего, туповатого творога.
Женечка, тихо старея, пройдет по дому, выдвинет посудный ящик, прошуршит чем-то тряпичным и выйдет на примолкшее крыльцо, затаив дыхание, чтобы не спугнуть тишины. Она положит мне руки на плечи – старые, продрогшие, сухие руки, – и я вдруг почувствую, какая она маленькая и легкая, как легко ночному ветру унести ее в зашумевшие темные дали.
Ложится длинная притихшая минута, из тех минут, в какие, по поверью, пролетает ангел, и Женечка говорит: «Вот, помню…», но уже все встрепенулись, и зашумели, и встали, и гремит под ногами крыльцо, и Женечка спешит сказать, – но поздно, ангел пролетел и унесся в порыве ветра, и Женечкины слова перебиваются ветром; я вижу, как шевелятся ее губы, как тянется ее наивный любящий взгляд; ветер подхватывает Женечку, и звездами сыплются с неба годы, и, упав в жадную землю, прорастают чертополохом, лебедой и пыреем; травы поднимаются все выше, смыкаются глуше, и, задыхаясь, умирает старый дом, стираются следы, теряются тропинки, и все зацветает забвением.
Старый человек – как ноябрьская яблоня: все в нем засыпает. В ожидании ночи останавливаются древесные соки, зябнет и леденеет бесчувственный корень, и медленно, медленно поворачивается над головой рогатая ветка пыльного Млечного Пути. И, запрокинув голову, простерев сухие сучья к мохнатым от инея звездам, покорное бренное создание ждет, погружаясь в дремоту, не чая ни воскресения, ни весны, ждет, ждет, пока не накатит, все унося с собой, безмолвный, глухой вал времени.
Время прошло, и мы стали взрослыми. Занятые своими неотложными делами и гостями, книгами и детьми, мы отмахивались от Женечкиной жизни, а ей все труднее было выходить из дому, и она звонила по телефону, рассказывая о том, что никого не интересовало.
Послушав ее медленный голос минуту или две, я мягко клала трубку на телефонный столик и мчалась прочь: на кухне кипят кастрюли, стреляют раскаленным маслом сковородки, в столовой веселые разговоры, хохот и новости, и зовут посмеяться вместе, и звонки в дверь, – морозно-розовая компания в шумных шубах, грохот лыж, топот ног, дрожат полы, дрожат стекла, и дрожат за стеклами заиндевелые деревья, облитые вечерним зимним золотом.
Уютно лежал на скатерти голос Женечки, неторопливо повествуя телефонному справочнику, пепельнице, яблочному огрызку о своих радостях и волнениях. Жалуясь и удивляясь, восхищаясь и недоумевая, ровным потоком текла ее душа из телефонных дырочек, растекалась по скатерти, испарялась дымком, танцевала пылью в последнем солнечном луче.
– Что это у нас трубка не повешена?.. – и я хватала мокрыми, наскоро обтертыми пальцами трубку, чтобы крикнуть: «Да, Женечка! Конечно, Женечка!» – и снова броситься прочь. Слуховой аппарат ее пел и попискивал, она ничего не замечала.
– Ну что она говорит? – спрашивал на ходу кто-нибудь из домашних.
– Сейчас послушаю… Про какую-то Софью Сергеевну, как та летом ездила в санаторий и какие там были розы… розы, говорит, были красные, а листья у них зеленые… на небе было солнце… а ночью – луна… а в море – вода… кто выкупался – выходит из воды… и переодевается в сухое… а мокрую одежду сушит… а вот спросила, как мы живем. Хорошо, Женечка! Я говорю, хорошо, Женечка! Хо-ро-шо! Да! Передам! Передам!
Одни мы у нее были на свете.
Но настал день посреди зимы, когда потрясенная до глубины души Женечка, нахлобучив остатки своей боярской шапки и вооруженная растрескавшимся посохом, появилась на пороге с длинным голубым конвертом в руках.
В конверте ворочались и гудели слова о том, что Женечка не одна на свете, что вот тут, совсем рядом – рукой подать – за холодным заливом, за сосновым шумом, за дугой зеленых льдов, в заснеженном городе Хельсинки – бывшем Гельсингфорсе – в крутоверхом доме у веселого камина живет и улыбается потомство Женечкиной любимой, давно потерявшейся сестры, что потомство это ждет не дождется, когда милая тетя Эугения взойдет под высокую кровлю, падет в гостеприимные полуфинские объятия и возложит цветы в целлофане на могилу своей дорогой сестрицы, покоящейся на чистеньком финском кладбище.
Мы провожали Женечку на вокзале, смущенную и напуганную, словно Золушку, садящуюся в карету из тыквы, запряженную мышами; к груди она прижимала парусиновый чемодан с зубной щеткой и сменой белья; мы как-то видели это белье, когда Женечка на даче, на берегу озера, на рассвете делала доступную возрасту гигиеническую зарядку. Оно состояло из холщовых прямоугольных полотнищ, тщательно состыкованных прочным, вечным швом; ни вытачек, ни оборок, ни каких-либо портновских шалостей не знало это суровое, солдатское белье – лишь пустые, крепкие полотнища, как белые листы повести о честной, трудовой, с пользой прожитой жизни.
Мы встречали ее через месяц на том же вокзале, бегали вдоль поезда и не находили. Из вагона вышла важная старая дама с бровями черными, как у падшего ангела, с густо нарумяненными щеками, в пышных мехах и в достойной, приличной возрасту шляпке. Носильщик нес душистые чемоданы. Кто-то узнал Женечку по ортопедическому ботинку.
– Ну что? – спросили мы.
– Там есть всё, – сказала она. И пошатнулась.
Мы увезли ее к себе и отпоили чаем. Теперь каждую весну Женечка уезжала в Финляндию. А после, летом, она, сияющая и обезумевшая, счастливая и молодая, выращивала в благоухающем, воспрянувшем дачном саду неслыханные цветы, выросшие из финских семян. Над цветами на веревке развевалось Женечкино кружевное белье, небесное и лимонное, а в ее комнате на полочке громоздились предметы невероятные: духи, губная помада, лак для ногтей. И розы, красные розы, капризничавшие много лет подряд, внезапно расцвели под Женечкиными руками, торопливо выстреливая все новыми и новыми бутонами. Должно быть, финское удобрение помогало.
Женечка ловила нас на крыльце и в саду, возбужденно совала уже тысячу раз виденные фотографии: Женечка в гостиной на финском диване, Женечка с двоюродным внуком – новым обожаемым воспитанником, трогательно прильнувшим к ее руке (как ты, Женечка, сказала, его зовут-то? Коко или Пупу?), Женечка в столовой за обедом: зеленый лист салата и две травинки:
– Очень экономные. И строгий режим.
Мы поглядывали на Женечкины запоздало начерненные брови и зевали, слушая ее баллады о неслыханном богатстве рыбных магазинов:
– Женечка, а килька в томате там есть?
– Нет, вот кильки я там что-то не видела.
– Ну то-то. А паштет «Волна»?
– Вроде нет.
– А ты говоришь! Далеко им до нас! Вон, у нас все полки им завалены!
И доверчивая Женечка принималась возражать и доказывать.
– А куда ты там ходила?
– Да я все дома. С внуком сидела.
– А они?
– А они пока на Азорские острова съездили. У них уже билеты были заказаны, – оправдывалась она.
И пока родственники валялись на океанских пляжах, влюбленная Женечка с упорством сумасшедшего садовника поливала, окапывала и лелеяла новое юное деревце и рисовала на голубой бумаге знаки варварского алфавита, чтобы мальчик встретил загорелых родителей русским стишком или труднопроизносимым приветствием. А вернувшись в Ленинград, она принималась писать открытки, выбирая покрасивее: с букетами, с золотыми петербургскими мостиками, с Медным всадником, которого ее родня принимала за Кропоткина. И новая любовь, которой никогда не поздно прийти, шумела, бушевала и захлестывала ее с головой.
И мы поверили, что Женечка бессмертна, что молодость возвращается, что не погаснет однажды зажженная свеча и что добродетель, что бы мы о ней ни думали, все-таки когда-нибудь да вознаграждается.
Мы выберем день, запрем за собой двери, спустимся вниз по холодной лестнице, выйдем в душный утренний город и уедем на дачу. Там шумит на теплом ветру, ходит волнами розовая трава, там сосновые иглы засыпают старое крыльцо, там в опустевшем, покинутом доме легким шорохом проносится тень тени той, что жила, простая, как лист, ясная, как свет, тихая, как утренняя вода, наивно пожелавшая когда-то быть самой любимой.
Мы сойдем с электрички на бетонный голый перрон, пройдем под осиным жужжанием проводов и дальше – через топь и глушь, через холмы и перелески, туда, где за заросшими иван-чаем полянами спит пустой дом, где разрослась одичалая сирень, где по крыльцу ходит ворон, постукивая клювом, где мыши говорят друг другу: мы пока тут поживем.
Мы идем через траву вброд, разводя густые заросли руками, как пловцы, достаем забытого вида ключи, озираемся, разминая затекшие от сумок руки. Сырой, северный, буйно цветущий июнь. Старая, кривая дача вязнет в густых травах, как полузатонувшая лодка. В комнатах темно от сирени, сосны сдавили хрупкую выпуклую грудь веранды, ломкие дудки подмаренника раскрыли белые зонтики, сильно кричит, волнуясь, неведомая молодая птица. И каждый солнечный сухой клочок земли отыскала и усыпала синим сором мелкая вероника.
Нет пока ни дорожек, ни тропинок в океане травы, цветы еще не примяты, только там, где мы прошли от ворот к крыльцу, угадывается глухой, готовый сомкнуться коридор. Жаль обломать плотную, тугую гроздь сирени – на ней, как на искрящемся свежем насте, лежит синяя снеговая тень. Жаль измять тихие густые травяные леса.
Мы пьем чай на веранде. Давай тут заночуем. Почему мы сюда не ездим? Тут можно жить! Только сумки таскать далеко. Крапиву бы повыдергать. Цветочки какие-нибудь посадить. Крыльцо починить… Подпереть чем-нибудь. Слова падают в тишину, сирень нетерпеливо вломилась в распахнутое окно и слушает, покачиваясь, наши пустые обещания, невыполнимые проекты, розовые, но быстро выцветающие мечты: неправда, никто не приедет, некому приехать, ее больше нет, она стала тенью, и ветхое ее жилище развеет ночной ветер.
Она в очередной раз упаковывала чемоданы, чтобы ехать к родне: малышу – букварь, племянникам – покрепче. Она ждала только письма, и оно пришло. Родственники называли вещи своими именами – дорогую Эугению не могли больше пригласить в гости. И она, конечно, сама должна понять: ведь она уже в таком почтенном возрасте, что может с минуты на минуту сделать то, что проделала с некими знакомыми некая тетя Ника. Тут же была и фотография чьей-то чужой тети в гробу: нарядная, неподвижная лежала тетя, обложенная православными кружевцами и северными финскими букетиками. Вот как нехорошо повела себя тетя Ника, и если милая Эугения сделает то же самое у них в гостях, то могут быть сложности, хлопоты, недоразумения… да и кто будет платить? Подумала ли об этом милая Эугения? И писать больше не надо, стоит ли утомлять глаза, да и рука может заболеть!
Женечка стояла и смотрела на фотографию незнакомой старухи в аккуратном гробу, лежавшей как наглядный упрек Женечкиной недальновидности, и соловей, много лет певший песни на ее груди, оглох и зажмурился. И судьба, черным ветром вылетавшая в распахнувшуюся форточку, обернулась и крикнула: «Пожелай быть самой любимой!» – высунула язык и оглушительно захохотала, задувая хохотом свечу.
…Легкая карельская ночь. Нет ни тьмы, ни алой зари – вечный белый вечер. Ушли все краски, в светлой вышине облачным мазком намечен крупинчатый месяц, по земле ползут переливы серого сада, перевалы сумеречных сгущений, и вдали, между стволов, тусклыми заливами светится плоское озеро. Звенит комар, слипаются глаза. Шорох в серой траве, скрип рассохшихся ставен. За ночь выпадет еще одно цветное стеклышко на веранде, за ночь травы поднимутся еще выше, сомкнётся просвет, где мы прошли поутру, зарастут наши следы, свежая плесень проступит на крыльце, замочную скважину оплетет паучок, и еще на сотню лет заснет дом – от подпольных ходов, где бродит мышиный король, до высоких чердачных сводов, откуда берет бег бесплотная конница наших сновидений.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.