ПОЛЕЗНАЯ ТАВТОЛОГИЯ И ЧЕРНЫЙ ФЛАГ АНАРХИЗМА

ПОЛЕЗНАЯ ТАВТОЛОГИЯ И ЧЕРНЫЙ ФЛАГ АНАРХИЗМА

Он спрашивает: «Вы анархист?» Я отвечаю: «Во-первых, что мы будем понимать под словом "анархизм"? Анархизм практический, метафизический, теоретический, отвлеченный, мистический, индивидуальный, социальный? Когда я был молод, все это для меня имело значение». Мы имели очень интересную дискуссию, вследствие которой я провел на Эллис-Айленд две целые недели.

Владимир Набоков. Пнин

Дерзновенная буква А, забранная в круг, введена в обиход в 64-м году французской группой «Юные либертарии» и красуется сегодня на майках демонстрантов-подростков, на стенах гаражей и стеклах вагонов, на постерах рок-звезд и на обложках изданий, претендующих на независимость. Глядя на неё, задаешься неизбежным вопросом: «А к чему, собственно?»

К чему нас призывают?

Буржуазные либералы доказывают, что история вообще кончилась и всем можно от неё немного отдохнуть. Традиционалисты возражают им в том смысле, что история продолжается, она всегда одна и та же и с архетипической её, богом заданной, цикличностью не поделаешь ничего. И только левые считают, что истории еще не было ни у мира, ни у человека. Всё, что вокруг, — предыстория, позорно откладываемая возможность, предконцертная настройка и доделка инструментов. История мудрого мира, который сам из себя строит будущее посредством адекватных человеческих действий, начнется, когда преодолены будут антагонистические классы, принудительный труд, иерархическая и отчужденная от общества власть, геополитическая зависимость одних территорий от других. Мировая душа и всеобщий смысл свободно выйдут на сцену и начнут, наконец, прямо действовать. История пойдет оттуда, где людям станет ненужным денежный эквивалент, выражавший отчуждение и неполноту современного человека, оттуда, где капитал будет преодолен народом ради более достойных и осмысленных стимулов активности. В футурологии левых деньги уступят безвозмездной коммуникации, победившей в обществе с не предста-вимым сейчас уровнем взаимного доверия и новым языком, более адекватным мироу-строительной миссии человека.

Для левой критики все то, что, по нашему мнению, «было», все то, что «есть», и само это «наше мнение» — лишь недобросовестное искажение, нереализованная возможность реальности, пейзаж нашего небескорыстного и социально обусловленного самооправдания.

Для классических левых, которых нет в этой антологии, пролетариат был тем особым секретным органом в теле вышеописанной иллюзии, благодаря которому и призвана родиться подлинная реальность. Пролетариат — та часть возможности, то парадоксальное место, через которое будет, наконец, реализована, снята сама возможность, а вынужденная необходимость исторических обстоятельств уступит место свободе их выбора. То есть буквально пролетариат есть объект, призванный стать субъектом, он приходит под своим красным знаменем, чтобы так возник мир, ибо мир для левых возможен лишь при условии, если он сам познает и трансформирует себя в соответствии с самостоятельно открытыми и утвержденными своими законами. До этого момента мы имеем дело с самодовольной иллюзией. Нельзя даже сказать «мы имеем с ней дело», потому что «мы» вплоть до революции — столь же несамостоятельные фрагменты этого миража. Таким образом, «мы имеем с ней дело» могут говорить о себе только люди, готовящие революцию для себя и других. Революционеры — те фрагменты иллюзии, внутри которых зашевелилась опасная догадка, точки проникновения откровения, сгустки сна, поставившие себя под сомнение, — на их территории и должно случится пробуждение.

Орудием познания, трансформации, открытия и утверждения мира для левой классики был человек, а точнее — пролетарий, а еще точнее — член революционной пролетарской партии. Сам же революционный акт возникновения реальности напоминал хайдеггеров-ское entwerden — «разрешение становления».

Возникшая реальность должна быть абсолютна, лишена искажения и обращена к себе с целью всегда становиться чем-то новым. Это постоянно разворачивающееся на поверхности, ничем не сдерживаемое, самовозобновляющееся качество. Прежний цикл деформаций упраздняется вместе со сменой периодов «деградации и возрождения» (то есть сменой периодов большей и меньшей рефлексии в истории каждой личности и любого коллектива). Именно в этом и состояла для левых историческая задача пролетарской революции.

Пролетариат как богоизбранный алхимик, изменявший по воле эксплуататоров все вещи, в конце концов по собственной воле изменяет самого себя, и только тогда возникает всё: освобождается из дореволюционной тьмы пленения подлинный облик, звучат истинные имена. «Мы наш, мы новый ...» Наш язык, наше поведение, наше сознание, мы сами перестаем, наконец, быть чем-то темным, закрытым, кому-то отданным. Мы возникаем для самих себя. Но «для» отнюдь не в том буржуазном, моральном, утробном смысле, который вкладывает в этот предлог минимальный гуманизм, господствующий на территории торгующих. Точнее было бы сказать: «Мы возникаем во имя самих себя». Речь идет о подчинении тому нашему «Я», которое дано как задание и высшая возможность для человеческого типа. Того «Я», которое призвано быть «законом» пробужденных и обособленных своим пробуждением от остального сна.

Не нужно иметь семь академических пядей во лбу, чтобы опознать такое мировоззрение как довольно оптимистический вариант политической эсхатологии. В атеистическом изводе этой веры изначального творца заменяет сам человек, и библейский сюжет о сотворении превращается в законсперированный шестидневный план — неделя божьей работы как своего рода декларация о намерениях, данная человеком в долг самому себе.

При таком сопоставлении судьба пролетариев совпадает с судьбой праведников нового града, избранного спасителем народа, к которому и приходит Мессия во славе ради торжества благодати во вселенной. Как тут не вспомнить зараострийское по происхождению, а потом манихейское и гностическое пророчество об окончательном разделении абсолютно реального — огня, света и огненно-световых детей — от абсолютного обмана и его до поры господствующих креатур хищной тьмы.

Почему же мы вынесли на обложку именно анархизм в качестве фермента, приводящего в движение другие проекты сегодняшних радикально левых? Почему именно этот термин представляется нам наиболее полезным для понимания пафоса современных революционеров? По очень простой причине. Самым слабым и не подтвердившимся в классическом левом мифе является, собственно, социальный адрес субъекта. Оптимизм никогда не ведет к познанию. Пролетариат и не мог оправдать надежд.

Это всегда очень заманчиво и облегчает проповедь — предположить, что та или эта группа и есть трансформаторы, революционные алхимики, эмбрионы реальности. Группы, якобы обреченные на откровение самим своим положением в истории. Версия о таких упорядочивает радикальный проект. Претензии на знание адреса высказываются и будут высказываться впредь людьми, близкими анархистам по духу и практике, но не по идентификации, людьми, заимствующими у анархистов героическую энергию, нигилизм и чувство личной ответственности ради достижения частных исторических целей вроде национального освобождения в третьем мире или борьбы за экологические ограничения в мировой метрополии.

Анархизм не есть самое верное учение, но есть всегда актуальная и именно этим ценная для радикалов тавтология. На вопрос: «Кто является волшебным субъектом и знающим пароль проводником к абсолютному?» — анархизм отвечает только: «Тот, кто является».

Тот, кто берет на себя эту задачу и кого хватило, чтобы ей соответствовать. Выходец из любого класса, конфессии, интеллектуальной семьи. Другой вопрос, что начавший столь рискованное движение неизбежно порывает и с классом, и с конфессией, и с семьей, и с прочими этажами социализации, попадая в своеобразное международное братство, интернационал несогласных и сопротивляющихся, связанных надклассовой, надэтнической и с трудом вербализуемой в дореволюционном языке конвенцией. Хьюи Ньютон называл это «революционным самоубийством» в своей одноименной книге. Смысл революционного самоубийства состоит в великом отказе от минимального буржуазного гуманизма со всеми из него вытекающими связями. Великий отказ свидетельствует о настигшем борца революционном откровении. После опыта такого откровения великий отказ происходит почти автоматически. Самоцелью же такой отказ является лишь для подражателей и, во-первых, не может заменить собой собственной причины, а во-вторых, не может быть по-настоящему осуществлен без этой причины, то есть без непосредственного опыта.

Берущий на себя обязанность быть субъектом определяется, конечно, поведением, а не болтовней. Для анархистов это всегда был первый критерий. Сто текстов, выступлений, семинаров доказывают чью-то причастность к субъекту истории в гораздо меньшей степени, нежели одна вовремя и не за деньги выпущенная пуля, один взорванный памятник, один день, проведенный за дело в камере. Как говорил кумир Хью Ньютона председатель Мао, правильно и вовремя написанный иероглиф может вызвать бурю. Однако гораздо чаще иероглиф — это ничего не стоящий мусор, оставленный прошлыми бурями истории на дороге обыденной жизни народа и призванный своим видом бередить сентиментальную ностальгию правящих классов по уходящим временам. Цена иероглифа редко превышает цену той капли туши, что на него потрачена.

Итак, помимо констатации вечной вакантности исторического адреса субъекта, анархизм — это еще и культ прямого действия как главного критерия. Хаким Бей называет такое действие «поэтическим терроризмом», а Мюррей Букчин — «непосредственным протестом, мобилизующим в нас смысл». Помня Ницше, предлагавшего философствовать молотом, анархист философствует арматурным прутом и булыжником, философствует, бастуя, садясь на рельсы, перекрывая движение, устраивая хакерскую атаку против глобалистского офиса, уходя добровольцем на далекий, но необходимый ему фронт, поджигая бутылкой с самодельным напалмом асфальт на пути полиции или минируя витрину магазина, затерроризировавшего зрителей ежеминутной рекламой. Даже захватывая балкон мавзолея, чтобы вывесить там антивыборный лозунг, анархист все-таки немного философствует, понимая, что радикальная социальная практика есть единственный доступный ему в «обществе спектакля» вид практики духовной.

На вопрос: «Кто является? — анархизм тавтологично отвечает: «Тот, кто является». Таким образом, через свою тавтологию анархизм исключает обреченность. Тот, у кого хватает ностальгии по абсолюту, чтобы соответствовать требованиям, высказанным левыми к революционному классу. Тот, кто способен к мобилизации, внешне противопоказанной обстоятельствами.

После окончания холодной войны современная капиталистическая метрополия чем дальше, тем больше напоминает как раз мир тотальной демобилизации, а современная массовая культура, заполняющая основную часть не занятого работой времени, в своих сюжетах, темах и принципах есть бесконечный и непрерывно перелистываемый семьями дем-бельский альбом, эксплуатирующий героические сюжеты в детективной, исторической либо футурологической версиях.

Найдется новый автор, который докажет и назовет точный социальный адрес очередной кандидатуры в исторические субъекты. И можно знать заранее, что адрес этот будет отнюдь не окончательным. Пока же все коллективные кандидатуры остаются лишь благими пожеланиями интеллектуалов к трудящимся третьих стран, городским маргиналам, угнетаемым женщинам и меньшинствам, молодежным субкультурам, этническим пассионариям. Эти группы, гипотетически способные на многое, не оправдывают возлагаемых на них надежд. Тут действует свой закон невыяснимости адреса, то есть вечной близорукости доказательного оптимизма.

Восстание исключает конъюнктуру, и потому проблема субъекта сопротивления переносится из исторической в экзистенциальную оптику, во вневременную ситуацию. После 68-го года революционеры в своем самоанализе превратились из экскурсоводов по будущему в трагических героев, а их чувство истории стало пониматься скорее как особое достояние, нежели маршрут расписания ближайших станций социального развития. Анархисты, впрочем, говорили об этом всегда и с самого начала меньше других левых увлекались позитивными оптимистическими утопиями.

Практика анархизма демонстрирует, что для человека-объекта, пытающегося стать субъектом, добивающимся от самого себя entwerden, пораженного революционным откровением и опознавшего в себе нездешнего агента, избранная социальная программа является скорее инструментальной, довольно условной и варьируемой, как модель оружия или цвет камуфляжа для партизана. Экзистенциальная утопия большинства современных левых воплощается в самом революционном акте. Что не отменяет, конечно, необратимых социальных последствий такого акта, просто последствия воспринимаются теперь как историческое эхо, угасающее вплоть до следующего «события».

Утопия анархизма призывает нас к действию в качестве субъекта истории, и любые вспомогательные программы тут всего лишь сопутствующие иносказания, метафоры, намёки на положение революционера, изложенные на нашем предреволюционном, доисторическом, неполном и гротескном языке.

Клоун и пингвин

Кроме деления левых на «классических» (оптимистов) и «новых» (экзистенциалистов) применяют также иную классификацию, делящую радикалов на «внутренних» и «внешних». Если вы видели фильм «Бэтман», вам будет очень легко это понять.

Отрицательный герой первого фильма «Бэтман» — внешний анархист, клоун без цирка, явно читавший Ги Дебора, переделывает канонизированные кураторами «шедевры» в музеях, справедливо полагая, что культ «классики» в искусстве всегда на руку тем, кто стремится заморозить социальное устройство в нынешней форме. На вопрос журналистки о своей мечте остроумно пародирует её же хозяев: «Увидеть свой портрет на однодолларовой банкноте» (скрытая критика института президентской власти). Он швыряет в толпу деньги, потому что они ему не нужны, но каждый, кто позарится на них и поклонится капиталу, должен в конце спектакля заплатить за представление своей жизнью. Деньги — это тест. Антибэтману нужны не деньги, а необратимые перемены.

Зато антигерой второго «Бэтмана», человек-пингвин, — явно внутренний анархист по повадкам. Не веря даже в разрушительные возможности нынешних масс, каждый день упускающих свой шанс измениться, он рассчитывает на неуклюжих и зловещих птиц нижнего полюса.

Не умеющие летать антарктические птицы — несложная метафора электората, ведь человек-пингвин согласился баллотироваться в мэры, однако лишь для того, чтобы похоронить своего недалекого и самовлюбленного спонсора — электрического олигарха. Должность мэра в таком городе его не привлекает, он и так находится в подобной роли, играя в подземном полигоне со своими управляемыми волной, но неповоротливыми тварями. Мрачноватый гений этого террориста скрыт в сточной системе, он надеется похоронить технократию и индустриализм их же оружием, используя для тотальной технологической катастрофы привычку не умеющих летать к ежедневному подчинению невидимым волнам.

Проигрыш обоих мы оставляем на совести голливудских постановщиков, работавших за деньги и обходивших социальный заказ только в форме намеков и недомолвок. В первом случае ангел на вертолете не может вознести опасного клоуна на небо, потому что его тащит в бездну химера выбранной борьбы. «Хэппи энд» в духе коммерческого «христианства», предупреждающего нас об ответственности. Ответственность перед Богом, если верить клерикалам, совпадает с ответственностью перед господствующей системой. Означает ли это, что их «бог» санкционирует без разбору все государства, в свою очередь признающие права клерикалов на доступ к ушам и глазам миллионов граждан? Попы нужны системе для того, чтобы гасить в людях инстинкт откровения, постоянно бубня о нём.

Во второй серии развязка еще дешевле: великолепный пингвин, едва умещавшийся в человечьем теле, гибнет от действий собственной подземной антисистемы. Если моралист-постановщик не знает, как примерно наказать врага общества, его убивают им же сконструированным оружием, не очень реалистично, но в строгом соответствии с требованиями буржуазной морали. Воплощенному духу правопорядка — Бэтману — противостоят анархисты, наглядно расслоенные на эзотерику и экзотерику, поделенные на «типы», то есть на серии фильма. Бэтман — существо, которому сходит с рук нарушение закона, потому что закон нарушается в интересах системы. Бэтман и есть обобщенная персона системы, кое-что сообщающая нам о её генеалогии. Настоящий WASP, классический буржуа, стопроцентный элегантный англосакс, в распоряжении которого все новейшие достижения технократии, с благообразным лакеем и неразрешимыми проблемами в личной жизни. Трагическая и вроде бы устранимая, но так и не устраняемая необеспеченность его «аристократически» выраженного либидо — вот разгадка страсти Бэтмана к «справедливости», понимаемой в чисто полицейском смысле.

Что же касается двух анар-хистов-атибэтманов — внешнего (клоуна) и внутреннего (пингвина), то даже такой фильм доказывает нам, что для разрушения системы и торжества альтернативных принципов эти двое должны превратиться в одно лицо.

Только внешний анархист — обреченный провокатор, который рано или поздно взорвется изнутри как безвредная хлопушка под давлением скры той в нем пустоты. Признать себя таки пиротехническим устройством означает признать себя вовсе не «тем, кем является». Свести своё восстание к публичному самоудовлетворению. Отказать себе в субъектности. Тавтология — Революция — Активизм, изолированные от своих причин, превращаются в эксцентричный грим на лице покойника.

Анархист только внутренний, визионер, скрываясь в тайных водах своей невербализуемой биографии, обречен иначе: он заранее признает поражение любой экспансии за пределами этих вод, и его стихией становится анальный мрак и гибельная задумчивость. Субъект такого восстания так и не может по-настоящему родиться, ибо на него давит внешний космос враждебной «обусловленности». Откровение — Восстание — Сокровенная Практика невозможны без внешних социальных манифестаций.

Три сценария пропаганды

Чтобы быть как-то высказанным, революционное откровение прибегает к тавтологии, восстание формулируется в терминах революции, а сокровенная практика выражается в актуальном активизме.

На сегодняшний день анархисты используют для оправдания своей практики три основных сценария, варьируя и оснащая их деталями в зависимости от региона, аудитории и местных настроений. Три этих сценария отвечают трем основным мировоззренческим сюжетам, к которым могут быть сведены сегодня человеческие представления о реальности.

Первый мировоззренческий сюжет практически отождествляет человека с Демиургом реальности; история в этом сюжете есть возможность устранения недоразумений между человеком как представителем творящего принципа и самим этим принципом.

Второй сюжет предполагает драматическое противоречие между миром принципов и миром их реализации. Остается вечно выяснять опытным путем, разрешимо ли это противоречие, однако оно никогда не устранимо бесповоротно. Противоречие вновь и вновь стремится к возвращению.

Третий сюжет исходит из отсутствия у человека каких бы то ни было эксклюзивных прав на реальность, а значит, любой бунт против такой «смыслооставленности» имеет исключительно внутреннее значение, является самодостаточным произволом.

Прежде чем открыть рот в чьем-то присутствии, анархист хотя бы в общих чертах пробует уяснить для себя мировоззренческий сюжет своего собеседника и уже после этого иносказательно поясняет свою практику в ландшафте выбранного сюжета и при помощи одного из соответствующих сюжетам сценариев.

Первый сценарий предполагает необходимость и возможность ли-бертарного прорыва на территории самых обеспеченных, индустриально и информационно развитых стран, то есть революцию на исторической родине транснациональных корпораций. В подтверждение такой вероятности приводится антиглобалистский всплеск, возрождение внепарламентских антибуржуазных движений вплоть до новых «Красных бригад», рост левых симпатий даже в «дезинфицированном» сознании среднего класса. Согласно этому плану, практика состоит в том, чтобы поддерживать любой — профсоюзный, феминистский, экологический и т.д. — протест, углублять всякое сопротивление, придавая локальному недовольству глобальный смысл, требовать до тех пор, пока система не будет дезорганизована требующим фронтом и не начнет разрушаться изнутри. Недостаточная активность населения для реализации такого сценария объясняется левыми «патологизацией толп», осуществляемой с помощью масс-медиа и масс-культуры, и потому столько внимания уделяется росту и распространению альтернативного стиля жизни — поведения — сознания, призванных в перспективе конкурировать с телевизионным облучением и вывести из пассивности достаточное для прорыва число людей. Для мобилизации людей ради этого сценария применяются варианты ориентирующих утопий.

Например, революция даст возможность перераспределить корпоративные средства, что приведет к невиданному росту повсеместной автоматизации, а следовательно, сделает любую работу отныне и вовеки необязательной. Каждый житель земли по праву рождения будет получать необходимое для жизни пособие и сам станет распоряжаться своим временем и энергией. Труд после революции станет исключительно добровольным. Большинство людей в первом же послереволюционном поколении станет тратить себя на творчество и свободную от системного заказа интеллектуальную деятельность. Современные технологии вполне позволяют достигнуть такого результата в самом ближайшем будущем, однако это будущее не наступает, потому что оно не сулит сверхприбылей корпорациям, упраздняет подавляющие и подавляемые классы и ставит государственную власть перед проблемой ничем не занятых праздных толп. Следовательно, революция должна упразднить корпорации, отменить эксплуатацию и растворить государства при помощи повсеместной самоорганизации людей, объединенных либер-тарными настроениями.

Такой наиболее оптимистический сценарий находит приверженцев скорее в странах «золотого миллиарда», среди людей среднего класса, студентов гуманитарных институтов и склонных к личной самостоятельности высоко оплачиваемых профессионалов, ежегодно собирающихся под антиглобалистскими лозунгами в бразильском Порту-Алегри. Из включенных в антологию авторов первого сценария придерживаются Горц, Хоум, Соланс, Ванегейм, Эби Хофман и Джери Рубин.

Второй сценарий более драматичен и находит аудиторию скорее в странах третьего мира, а так же в группах, традиционно склонных к общинности, коллективному энтузиазму, здоровому аскетизму и соблюдению неписаных норм народной морали.

Согласно этому сценарию, никакого освободительного прорыва в странах капиталистических метрополий давно уже произойти не может, так как метрополии практикуют в отношении всей остальной планеты неэквивалентный экономический обмен, на евроамерикан-ской территории «золотого миллиарда» существует искусственно завышенный уровень жизни, который никогда не был бы достигнут без тотального планетарного грабежа, а значит, все граждане этих стран, включая самих эксплуатируемых, объективно относятся к «коллективным эксплуататорам» остального мира, и поддерживать их борьбу за дальнейшее улучшение качества жизни аморально и исторически бессмысленно. Поддержка любых экономических и социальных требований левых радикалов в развитых странах приведет отнюдь не к дележу собственности и власти в пользу нуждающихся, но к еще более мучительной эксплуатации третьих стран транснациональными корпорациями и передовыми государствами, перешедшими в фактическую собственность этих корпораций. Следовательно, несмотря на то, что интеллектуальный и технологический ресурсы обеспечения борьбы находятся в наиболее развитых странах, революция ожидается вовсе не на их территории, но в третьем мире, где в обостренной форме сохранились все неустранимые противоречия между разными классами, а также между населением и открыто враждебным ему классовым государством. Раз поддержка протеста в развитых странах стратегически неверна, значит все усилия революционеров должны быть перенесены за пределы стран-метрополий. Именно такой ход мысли был использован участниками сапатистс-кого восстания в Мексике для создания международного имиджа, без которого вооруженное движение индейцев в штате Чьяпас осталось бы мало кому интересным провинциальным событием. Капитализм заканчивает возведение единой планетарной системы эксплуатации, в которой государства не имеют уже прежней самостоятельности. Поэтому грядущая революция будет иметь характер планетарной гражданской войны. Вначале наиболее нищие, «дикие» и «аграрные» регионы третьего мира завоевывают себе относительную партизанскую автономию, оттуда революция двигается к большим городам, чтобы захватить центры промышленности и власти. Дальше неизбежны геополитический конфликт «вышедших из под контроля» территорий с мировой метрополией и появление вместо одного — двух планетарных проектов мирового глобализма против мирового интернационала несогласных. Для подтверждения возможностей такого сценария, кроме вышеназванных сапатистов, приводятся примеры действий современных колумбийских, перуанских, непальских и т.д. партизан, а в «доминирующих» странах рост числа всевозможных «изоляционистских» поселений и других проектов, стремящихся к альтернативным формам жизнеобеспечения и к максимальной автономии от системы.

Постсоветская территория в такой оптике оценивается как стремительно распадающаяся на «столичное» меньшинство, с некоторыми оговорками умещающееся в стандарт жизни «золотого миллиарда», и основное население новых стран, возникших на территории советского блока, жизнь которых окончательно скатывается к условиям и правилам третьего мира. Поэтому некоторый конфликт настроений, вкусов и сюжетов сопротивления в мегаполисах и провинции непременно учитывается теми, кто выступает как агент будущего восстания.

Например, если в первом сценарии акцент делается на небывалую реализацию индивидуальных возможностей личности и отказ от массы системных запретов и ограничений, то во втором, адресованном другой аудитории, особо могут подчеркиваться мотивы коллективной ответственности и классовой справедливости, а грядущее выяснение отношений между угнетенными и угнетателями приобретает мифологически экзальтированную окраску, вплоть до эсхатологических настроений, как в латиноамериканской «теологии освобождения». Ко второму сценарию с отдельными оговорками можно отнести субкоманданте Маркоса, Хью Ньютона, Франца Фанона, Абу Джамаля, Исраэля Шамира.

Третий сценарий — наиболее пессимистичный и экзистенциальный — рассчитан скорее на тех людей, которые не нашли себя в системе, но не в силу отставания от неё, а наоборот — по причине невостребованного обгона, «оверквалификейшн». Вокруг нас всегда есть люди, добившиеся гораздо большего, чем нужно для реализации принятой в обществе нормы счастья. Именно эти люди, у которых «есть все и еще чуть-чуть», острее других могут чувствовать всю уродливость предлагаемой системой «реализации» и сильнее других могут стремиться к «невозможному». Это те, кому «невозможное» действительно необходимо. Откровение проявляется в них не через бунт против произвола и не через деятельную солидарность с угнетенными, но посредством никуда не умещающегося и «опасного» избытка личного ресурса. Именно этот тип поставляет в историю наиболее «фанатичных» и самых непримиримых единиц, вроде основательницы немецких RAF Ульрики Майнхоф. Чтобы мобилизовать таких людей, бесполезно обещать им праздность, творческую реализацию или экономическое освобождение целых народов.

В третьем сценарии капитализм полностью справляется со всеми глобальными противоречиями, существовавшими в его системе. Справляется с помощью выведения новых, контролируемых при помощи зрелища одномерных людей, двуногих насосов с заранее смоделированным сознанием, прогоняющих сквозь себя в разном направлении большие и малые потоки капитала. Среди этих фантомов, жизнь которых не имеет никакого внекапиталис-тического смысла, существуют лишь редкие и роскошные недоразумения, единицы, в силу тех или иных «нежелательных» причин сохраняющие видовое достоинство и некоторые незапрограммированные цели и желания. Максимум для таких персон — поиск себе подобных и объединение в небольшие конспиративные альянсы, абсолютно непонятные и путающие остальное общество, преследуемые государством, ведущие свою внутренне необходимую им священную войну.

В наиболее мрачных киберпанковских вариантах третьего сценария интеллектуальная и преобразующая мир функция человека вообще постепенно передается более способному к решению таких задач искусственному разуму машин, суперкомпьютеры ближайшего будущего перехватывают факел эволюции у человечества, пробежавшего свой круг и впавшего на финише в маразм. Люди как вид остаются, не вписавшись в исторический поворот, на периферии истории мира. Их более деятельные и совершенные создания, ставшие передовым отрядом трансформаторов реальности, все сильнее удаляются от бессмысленной и неспособной качественно измениться человеческой толпы. В этой толпе остаются парадоксальные исключения, красиво и бесполезно мерцающие последние пассионарные искры исторического смысла, пережившие пик собственного вида и беспокоящие толпу просто потому, что не могут с ней слиться и стать простыми рыночными приматами, из которых эта толпа отныне и навеки состоит.

Третий сценарий в пропаганде используют Хаким Бей, Ги Дебор, Унабомбер.

Внутренний и внешний анархисты, подлинная утопия которых — это само восстание, а не его частное историческое выражение и уж тем более не некое «послереволюционное» бытие, используют три вышеназванных сюжета, детализируя их на местности и по ситуации, как буддистский наставник использует пробуждающие коаны, а гностик — посвящающие притчи.

Речь может идти об обострении протеста на территории мировой метрополии, о сохранении экологии, о контркультуре, о непроницаемых большим социумом линзах инобытия, о теологии освобождения или о технологии дестабилизации режима жизни современного мегаполиса, об избавлении от воспитанного семьей невроза или о концептуально новом способе общественного воспроизводства. Для анархиста, говорящего об этом, речь всегда будет идти о провокации пробуждения, об откровении, которое человек однажды обнаруживает в себе и узнает, что если оно ЕСТЬ, значит нет никакой системы, её истории и её «наиболее разумной на данный момент» власти, поэтому с этой властью не может быть никакого тактического консенсуса и временного компромисса. Анархист не может обнаружить это откровение вместо вас у вас внутри, зато он может попытаться его спровоцировать, тронуть с места первый камень вашей лавины-интифады.

Социальная миссия и цвет флага

У анархизма, даже в самом внешнем, то есть исключительно социальном, смысле растут перспективы в западном обществе, как и вообще у всякого радикализма. Наблюдатели связывают это с геополитическим поражением советского блока, а значит, с утратой возможности социального шантажа верхов со стороны дискриминируемых, выгодно разыгрывавших «красную карту» во второй половине ушедшего века.

Новая принятая в постиндустриальном обществе контроля система «гибкой», или «домашней», эксплуатации упраздняет многие из прежних социальных завоеваний, гарантий, а также существенно тормозит нежелательную «гедонистическую» эмиграцию из третьих стран, что приводит все чаще к прямым уличным столкновениям и другим непарламентским, даже неконституционным, формам выражения недовольства, в которых тамошние анархисты и их симпати-занты традиционно играют детонирующую роль. Подробно эти «глубинные» (в смысле — не всегда заметные для читателей популярных СМИ) процессы проанализированы в новой, написанной в римской тюрьме Ребибья книге Антонио Негри «Империя».

Возможно, главное внешнее послание анархизма — это попытка оценить любые коллективы по достигнутому в них уровню доверия, а не по экономическим или информационным показателям.

Уровень доверия в разных сообществах может оставаться в рамках семьи, клана, банды, этнической диаспоры и т.д. Может понижаться (победа системы) или повышаться (успех анархии). Людьми, которые не доверяют друг другу, легко управлять: достаточно определить границу, где кончается их уровень и с какой ноты они уже могут быть запросто противопоставлены друг другу.

Даже отец классичечкого анархизма князь Кропоткин признавался, что впервые серьезно ощутил губительное влияние государственности на личность, путешествуя по Сибири и наблюдая ежедневную жизнь кочующих автохтонов и скрывающихся от «петербургского антихриста» духоборческих общин. И там, и там был выражен совершенно непредставимый для столичного жителя уровень доверия. Именно тогда главный общественный вопрос был для Петра Алексеевича решён, а европейская прудоновская терминология потребовалась для того, чтобы сформулировать это решение в доступной для интеллигенции того времени форме.

Проблема доверия прямо связана с мировоззрением и методологией. Мировоззрение обычных людей массового, буржуазного, информационного общества начала XXI века не может превратиться в методологию, то есть стать их практическим повседневным руководством, оно невротически отчуждено и напоминает скорее мифологию, воплощенную не в буквальной реализации, но в потребительском ритуале.

Отчужденное мировоззрение, какими бы словами оно ни выражалось и в харизме каких бы лидеров не воплощалось, остается мифом, принимает желаемое за действительное до тех пор, пока, наконец, мировоззрение не превратится в методологию. Многочисленные фабрики грёз, с конвейеров которых сходят массовые легенды, эксплуатируют как раз эту невозможность превращения мировоззрения из мифа в метод. Таких людей ничего не стоит подчинять сколь угодно долго, используя объекты их мифа как вечную и никогда не достижимую приманку. Зато с теми, кто личным усилием сделал своё мировоззрение методологией, остается либо бороться, либо дружить, их существование становится для общества контроля фактом, игнорировать который нельзя.

Уровень доверия прямо связан с возможностью мобилизации, то есть превращения вашего мифа в метод. В минуты общественного подъема, революции, социальной экзальтации вас примут за своего, разделят с вами хлеб, вино и горсть патронов только из-за вашей принадлежности к побеждающему классу или освобождающейся нации. Уровень доверия в рамках целого народа описан в советской сказке о Кибальчише и военной тайне. Тайну знала вся страна, но никто её не выдал.

«Экстремальная» литература второй половины двадцатого века демонстрирует как центральную проблему нечто обратное — кризис доверия даже в границах сознания отдельной атомарной личности. У ее единственного (всегда одного и того же) героя уровень доверия понижен до нуля, то есть герой доверяет только себе, но за этим нулем быстро обнаруживается минусовая степень: навязчивая тема — герой перестает доверять себе и распадается на созвездие спорящих и конкурирующих несчастных сущностей, хоровод неполных и антагонистичных химер.

Глобалисткая социальная философия в лице того же Фрэнсиса Фукуямы или Жака Аттали нарочно смешивает такие понятия, как «уровень доверия» и «уровень корпоративности», заминая бескорыстную, иррациональную основу доверия в отличие от корпоративности, исходящей из обязательного, заранее оговоренного наказания

для нарушителей соглашения. Доверие не предполагает никакой внешней ответственности, кроме ответственности перед самим собой и историей своего вида, и степень этой ответственности, достигнутая каждым из нас, определяет наш личный градус доверия.

«Корпоративность» Фукуямы выгодна монополистическому капитализму как основа его плановости. Плановость современного корпоративного хозяйства должна держаться на чем-то пародирующем доверие, ведь буржуазность — это синоним паразитарности и заимствования, у неё нет никаких собственных оснований для самосохранения, кроме сценариев, украденных и искаженных либо в докапиталистическом прошлом, либо в посткапиталистическом «полагаемом будущем».

Анархисты и крайне левые оценивают настоящий момент как высшую, планетарную стадию власти капитала, когда сама возможность сознания людей заранее конвертируется в капитал при помощи информационного террора системы. Журналисты чаще называют этот строй «глобализмом», «новым мировым порядком», геополитики — «мондиализмом».

Культ доверия, не искаженного корпоративностью, — социальная миссия анархистов, их вклад в международный революционный проект. Чем больше людей готово помочь вам, участвовать в вашей жизни, считая её и своим делом на основании вашей с ними идентичности, — он наш, потому что он одних взглядов, в том же положении, относится к той же культуре, принадлежит к прямоходящему виду, теплокровный, живой, существующий, — тем ближе мы, по мнению анархистов, к самореализации и свободе.

Анархистам недоступна магия имени и гипноз авторитета. Наши здешние имена условны, а авторитеты оплачены кем-то как даровая похлебка для поиздержавшихся духом. Помимо социоэкономических, более или менее способствующих, предпосылок анархистской практики всегда остается и метафизика революционного флага, вечно актуальная притягательность этой манящей вертикали. В этом пафос внутреннего анархизма и его тавтологии. Этот пафос, как и сам флаг, совершенно не нов. Флаг означает вертикаль, а его цвет лишь зовет нас к ней. Черный предпочтительнее потому, что это цвет отказа, отсутствия, изъятия всех обманывающих возможностей зрелищного спектра. Одни предпочитают поддерживать эту вертикаль, другие — за нее держаться. Для анархистов оказаться в числе первых — честь, в числе вторых — шанс.

Метафизика левого политического проекта изначально заключена в его внутренней анархической составляющей, без которой освободительное дело обязательно вырождается в упрямое и идиотское желание сделать всех полуграмотными и полуголодными.