ФОЛКЛЕНДЫ — ВЕРЕВКИН — ПОЛЬША
ФОЛКЛЕНДЫ — ВЕРЕВКИН — ПОЛЬША
Советским полякам, героям Великой Отечественной войны, посвящается
На березах — огромные, пухлые, как подушки, вороха снега. Под ними зайчатами скакали мальчишки, перекидывая снежки с одной руки на другую.
— Ну, и мороз, настоящий, сибирский, — сказал учитель и добавил: — а на Багамских островах нынче плюс двадцать.
— Неужто? — ахнули дети.
Учитель рассказал, что Багамы — это архипелаг коралловых островов, цитрусовые, фикусы и агава произрастают здесь вольно. Агава же вообще уникальна: цветет лишь раз в жизни, но бутонов — до семнадцати тысяч. Делают из агавы ткани, канаты, бумагу.
Васю же вдруг поразило, что между их маленькой сибирской деревней и Багамами есть какие-то таинственные связи — в избе у Веревкиных в большой кадке растет фикус, на подоконнике с длинными темно-зелеными листьями красуется агава, хотя среди чужих снегов она мала ростом и лишь декоративна.
— Но кто впервые привез на Русь эти диковинки, как потом добрались они до тюменских деревень? В какую избу не войдешь, везде радует своим чудным цветом китайская алая роза или невиданной формы кактус? — обдумывал мальчишка часами свое открытие.
Дома он долго смотрел на карту, нашел среди океана Багамы, задержался взглядом на Фолклендах, про которые учитель как-то сказал, что на этих островах, которые в просторечии называют Овечьими, мало людей, зато много овец и пингвинов. Рука подростка отодвинулась по карте к африканскому континенту, и на нем Вася заметил речку, которая на желтом фоне пустынь прервалась и обозначилась на бумаге как тонкий пунктир.
Мать, с жалостью и нежностью разглядывавшая тонкую теплую шею сына, вдруг тихо спросила:
— Не из дома ли уже норовишь, сынок?
— Так хочется все увидеть, — ответил Василий и спокойно отодвинул карту. — Да выйдет ли?
Из учебника истории подросток уже знал, что в стародавние времена пахоты не чурались даже цари. Они проводили первую борозду, давая тем самым знак, что подданные могут приступать к полевым работам.
— Как и отец, я трактористом буду, — твердо ответил он.
— Ну, спасибо. А я уж подумала, что ты в мореходку хочешь, в чужие моря… Представляешь, — бросая очищенную картошку в котелок, сказала мечтательно мать: — Дадут тебе задание в МТС вспахать по весне земли, ты же первым делом — в наш колхоз. Потом к лету справа — рожь, слева — овес… Бабы летом любуются, моего мужика добром поминают. Спустя время, значит, уже за двоих благодарить будут? И «ох» тогда не скажу против! — с радостью выкрикнула она ему в лицо.
Веревкины в деревне были в большом почете, хотя вначале жизнь вроде сулила иное.
Гармонь Федьки Илюхина уже какой час неистовствовала за сиренью. Умолкнув на мгновение, вновь хватала за душу, за самое чуткое, рвала ее переборами, хлестала гармонным рыданием, потом охаживала нежным вызвением колокольчиков, но выпевала она недоброе:
Не форси калошами
У тебя нет лошади.
Одна метелочка в углу
И та кричит. «Уйду, уйду»!
Иван чуть не задохнулся от ярости, но поделать ничего не мог. Милиционер тоже не запретил бы распевание частушек, даже самых ядреных, хотя они в устах кулака — уже как ядовитые издевки над новой властью. Много люду вместе с ним подхихикивали, норовили не выйти на работу.
Мы село прошли,
Ничего не нашли.
Только видели одно —
От ведра худое дно!
Заливался в кустах Федька, подковыривая недавно вернувшегося из района Ивана, а саратовская трехрядная с колокольчиками энергично вторила его хриплому голосу.
Ответить же этому кулацкому верховоду некому. Гармонь стоила огромных денег, не по карману даже середняку, откуда же они у многодетных Веревкиных? Хотя у Ивана, к примеру, был отличный слух. Стоило заиграть где-нибудь гармонике, как стоявший у плетня двухлетний Василек тут же растягивает руками прутик, подражая игре какого-нибудь деревенского гармониста. Незаметно и сам выучился многому.
Но что делать сейчас с напористым Федькой? Дать в морду? Тогда многие, примкнувшие к баламуту случайно, горой встанут за обиженного. Парни из деревенской бедноты могли играть и петь не хуже Федьки, но где возьмешь инструмент? Сначала одна война, потом другая совершенно расстроили в России гармонный промысел. Многие кустари тогда погибли, другие бросили это чудное ремесло — им уже было не прокормиться. Производство гармоник в стране сократилось до минимума. Потому хозяином положения в деревне на вечеринках, больших народных гуляниях всегда оказывался сын кулака. Федька, например, умудрялся расстраивать даже сходки: пристроится где-нибудь за кустами да с невинным видом наигрывает.
Нет, с гармонью должна сразиться гармонь! И уж когда Иван, вернувшись из района с курсов трактористов и копивший потом целый год деньги, вдруг тоже запел на берегу реки, тут и люди подхватили его ладные частушки.
Нас не горбят больше баре,
Не колотит становой.
Мы в республике — на воле,
Мы в коммуне трудовой!
И эти скороговорки, а главное — гармонь в руках еще одного деревенского парня, сразили Федьку не хуже пушки. Пляски и гулянки были теперь и у бедноты.
Кто гуляет в час труда —
Подавай его сюда.
Подавай его, лентяя,
Доя народного суда!
Федька стал теперь скромнее. А Иван Веревкин оказался на равных с зажиточными. Но когда приезжал потом в деревню из МТС на полевые работы не на одной лошадиной силе, а на целой сотне (ни одного императора не носила по миру такая упряжка), то вообще стал героем целого района. Как подраставшему Васе не быть похожим на своего отца?
Но, едва женившись в первое же после окончания школы лето на Ольгуне, даже не успел он перетаскать на коне Серко в ту короткую сенокосную пору все колхозное сено на ферму, как вдруг пришло время, когда люди стали неподвластными собственной воле. Распоряжаться ими начала другая воля, глумная, жестокая… Народ понял это сразу, как только репродуктор на улице твердо и жестко сказал самое нежеланное в жизни: «Война!»
Какое-то время ходили по стране разговоры, что на войне в первую очередь погибают молодые, неопытные, но Василий увидел другое: пули не разбирают. Вот идут в бой люди единой цепью, жизнелюбивые, сильные, а спустя миг — цепь раздергана, и в этом хаосе смертей в клочья искромсаны и молодые, и пожилые.
Калмык, помнится, рядом с ним то и дело читал молитву, вымаливая у бога пощаду, мол, в деревне семь детей, умирать никак нельзя, кто тогда ребятишек поднимать будет?
Бог долго жалел Абдуллу, но как-то забыл про него, вот и лежит калмык в воронке — кровь безжалостной струйкой бежит по шее, а по земле веером, как цветы вокруг головы, лежат выпавшие из гимнастерки фотографии всех его улыбающихся детей.
Зачем, спрашивается, унижался перед кем-то, на коленях стоял, умолял о жалости к себе? Лучше б в память о себе еще одно письмо ребятишкам написал…
— Жив ли ты, помочь тебе чем? — мгновенно кинулся Веревкин к товарищу.
Калмык был мертв, в помощи уже не нуждался. На войне ничто не жалеет солдата, даже высшая сила — бабьи и ребячьи заговоренья — под бомбами хиреют, как жарки на ветру. И душа солдата тогда беззащитным воробышком вспархивает от земли.
Однажды в плену, когда Василий уже почти не мог жить, тело все избито-переломано, неподалеку упал снаряд и какой-то черепок с невероятной скоростью впился ему в плечо.
— Тьфу, гадость! — чертыхнулся солдат, вырвал из фуфайки гончарный осколок, швырнул подальше. Всюду валялись вывороченные снарядом такие же отсыревшие черепки.
— Что это? — удивился он.
— Мелиорация это… — объяснил ему другой пленник, который успел до войны окончить два курса сельхозвуза. — Мелиорация с двойной регулировкой вод. В жару на поле сохранится влага, а в дождь лишняя по трубкам уйдет.
И неожиданно ругнулся.
— Сволочи! Вон как землю свою берегли, а нашу всю в ямы, в клочья. Чтоб под самый корень нас, даже из глубины земли выворотить. Чтоб мы все ушли к теням.
— Нам бы такие же трубки, — мечтательно произнес Василий, рассказывая товарищу о том, что Тюмень — не столько земля над водой, сколько под водой… Озер, рек, омутов в ней… Только подровнять бы слегка ее пашню, выкорчевать ольшаник, слить бы лишнюю влагу. Как из полотенца выжать бы… И тогда — реликтовая земля!
— Глянь-ко, и пахота тут глубже. Корню так действительно лучше, просторнее, — заметил пленник, которого война, казалось бы, вырвала прямо-таки из учебника по земледелию.
И затерзанные измученные войной солдаты, затосковали по дому, ощутив еще раз, что Родина, как пучок лесной дикой травы, все время манит к себе, чтоб вдохнуть еще раз, а желательно бы… и бесконечно…
Потом внезапно выпала-таки Василию «мореходка». Нежеланная, проклятущая, как любая война, растянутая до предела во времени, всегда на чужой территории, каждый раз в зоне непонятного языка, когда вокруг тебя — неизвестные менталитеты, неожиданная реакция попутчика, которого ты от макушки до пят почти не понимаешь.
Выпала Василию Ивановичу даже по тому времени редкая военная судьба. Фашисты, загнавшие пленников на военный аэродром под французским городком Морли, неожиданно, за день до открытия американцами второго фронта в Европе, затолкали группу славян разных национальностей в самолет, понесшийся вдруг вдоль огромного океана чуть ли не через весь земной шар. Куда? Люди неожиданно узнали, что должны они и в Аргентине, в ее сырых малярийных джунглях верно служить фашизму: строить в болотной жиже немецким бонзам дворцы, тайные аэродромы, тюрьмы, в одной из которых их впоследствии и расстреляют.
Могут ли истощенные безоружные люди внезапно изменить маршрут вражеского лайнера? Конечно, они не могли развернуть его винтом на восток, то есть — в сторону Москвы. Но их сил явно хватило на то, чтоб выполнить свое последнее воинское предназначение: кинуть машину в бездну. Что они и сделали. Самолет улетал в края, где нет их родных матерей. Вместе с ним навсегда от дорогих очагов улетали и они. Но пленники, которым вновь выпало быть солдатами, пусть и на очень короткое время, отказались подчиниться чужой воле. Они вынесли свой вердикт: приговорили лайнер. Вместе со всеми тогда шагнул в океан ради торжества будущего мира и польский военнопленный Тадеуш.
Редчайшая по тому времени машина, тайком мотавшаяся без аэродромов подскока по маршруту Европа — Атлантика — Аргентина, а то и Антарктида, разгерметизированная пленниками изнутри, подстреленной птицей ушла в океан. Чтоб не могла она больше злым ястребом таскать в своих когтях несчастных израненных людей для страшной, не по своей воле выпадающей им доли: уже на другом континенте бесправными рабами прислуживать тем, чьи души были заговорены лишь на злодейство.
Самолет упал около кромки Фолклендских островов. Остаться в живых выпало тогда лишь ему, Василию Ивановичу Веревкину.
— Ну, выручай, лес честной! — вымолвил сибиряк, как только пришел в себя и понял, что находится в доме фолклендского рыбака. После чего рядовой Советской Армии, призвав себе на помощь свою крестьянскую хитрость, народную смекалку и обычную человеческую приветливость, целых восемь лет через половину земного шара без документов топал домой. Великая Отечественная вынудила его до конца испить огромную чашу с цикутой, но, о чудо, не отравился он ею вовсе.
— Что ж не остался там? — донимал его как-то у таежной избушки односельчанин Петр.
— А я не главнее Родины, чтоб свой флаг вывешивать! И не кукушонок. Не хотелось мне в чужом гнезде приживаться. У меня свой дом есть. Понимаешь, свой…
— И не нашлось красавицы?
— Для меня не нашлось, — только и ответил Веревкин, а себе напоминал иное, давнее: «Ну, как я мог навсегда… без Ольгуни? Я ж ее такой красавицей в сельсовет привел! Даже ноги вместо обувки таежными цветами обмотал… Этот запах диких корней, значит, родной земли, я и ощущал там… Оттого не пожелал раствориться в чужих землях, среди чужих народов, не хотел заблудиться на случайных перекрестках. Я просто хотел домой! Моя боль никогда не была для меня главной болью…».
На лужайке, заросшей медоносами, сказал тогда Василий Иванович Петру:
— Глянь, вон яма. Закидать надо хворостом, а то олененок попадет, поломает ноги…
— Для этого и вернулся?
— Считай, что только для этого… — спокойно проговорил он и посетовал: — Вчера чуть лисицу не догнал, но убежал Ольгин воротник в тайгу… Приметь, неподалеку заяц живет!
В крестьянских семьях редко встречаются все члены семьи за одним столом. Особенно летом. Обычно каждый режет себе краюху хлеба, кидает в суму вареные яйца, сало и… в поле. Ольгуня тоже ни свет, ни заря убегала на ферму. Потом она с сожалением как-то вымолвила:
— Уж эта работа! Я ведь сыночка ни разу в школу не собрала. Сам поднимался, сам книжки в портфель складывал.
— Вот и толковее других, — не поддержал ее материнские всхлипы муж.
Но по ночам, даже если они невероятно коротки, каждого тянуло на откровенье.
— Нам тоже в деревне война лютая выпала. И мы ее жестокость узнали, — вспоминала Ольга. — Помнишь, мы писали тебе, что и отец твой после уборки ушел на фронт? Вместе с трактором.
Иван повез на нем сибиряков Москву защищать. Там с товарищами и с трактором своим все навечно и остались. Федор Илюхин, потомок кулака, который в молодости из деревенских бедняков немало крови выпил, тоже вместе с ними погиб. Пришла об том как-то весть в деревню.
— Мать твою, Вася, узнавшую о гибели Ивана Федоровича, тут же парализовало. А я с животом… И ферму мне еще поручили.
Но и такой нагрузки судьбе показалось мало.
В деревню среди зимы прибыли эвакуированные. Глядеть на них было страшно. Дети перевязаны подушками, на ногах — летние туфлешки, завернутые газетами и берестой. Где поезд стоял, там и сдирали. Лица, у кого черные, у кого синие. И всех спасать надо. Так в райкоме сказали.
— И без приказов мы, деревенские, за головы схватились.
Начали местные из рукавов давно поношенных тулупов валенки мастерить, по тайге мох собирать, чтобы младенцам вместо тряпиц под попку подкладывать, под фуфайки его для тепла рассовывать. Каждая тряпочка ведь была на учете. Силки по тайге ставили, чтоб хоть зайца или птицу поймать да накормить супом как можно больше народу.
— И лечили травами, и кормили травами, — пробормотала Ольга и заснула было, но быстро очнулась и продолжала:
— Это сейчас ты, Вася, как король, на тракторе едешь. А тогда… по весне в колхозе всего и агрегатов, что «бабкоразбрасыватели». Летом мы еще и «волокушами» работали. В это же время я Алешку грудью кормила. Другие бабы — также…
Деревню, как и все населенные пункты страны, не обходили стороной похоронки. Вот в одной избе час-два кричат от боли, потом — в другой. Но на второй, или в тот же день выходили женщины на работу, смеялись, шутили, наряжались иногда в ветхие кофточки…
Это самое трагическое поколение женщин на Руси молчком понимало то, о чем никогда с ними вслух не говорила страна. И никогда за это не благодарила. Но женщины понимали: они обязаны жить, чтобы не только работать, но и дать деревням и городам еще одно поколение. Вместо ушедших, вместо выбитых. Одинокие Натальи да Клавдии знали, что мужей уже нет, и никогда их не будет, а рожать надобно. И рожали. Только соловьи знали их тайны… И только воробьи видели их слезы.
Беременность они до последней минуты прятали, стеснялись, но детей своих — дорогих «крапивничков», которые казались им краше звезд и солнца, любили до полного своего отключения от жизни.
Свой долг, еще не оцененный, не проговоренный ни в одной летописи вслух даже спустя много лет, эти женщины, чья молодость выпала на страшные сороковые и пятидесятые, они выполнили. Хотя достались им от всех богатств страны лишь фуфайки, по лету — ситцы, в лучшем случае — штапеля. Крепдешины же надели из них единицы. Но поднялась-таки по деревням и городам человеческая поросль. Оттого через полтора десятка лет было кого послать в училище, институт, было кому доверить трактор и ферму…
— Ну, теперь… нормально ведь живем, — прижал Ольгуню к себе Василий. — Не волнуйся.
Утро принесло нелегкое просыпание и удивительную весть: на поля пришла мелиорация. Выходит, совсем богатыми стали. И еще одну новость: за хорошую работу, как лучшему трактористу района, райком партии пожаловал Василию Ивановичу Веревкину грамоту и… поездку на Кубу. Мир, став богаче, начал шириться, как в нежданную ростепель полынья.
Из-за шквального ветра Гавана принять самолет не могла.
— Внимание! Внимание! В ожидании погоды мы приземлились на Багамах! — объявила неожиданно стюардесса. — Отдыхать будем часов шесть.
— Так много? Значит, можем увидеть хотя бы один остров! — обрадовались пассажиры. Василий, спешно припоминая школьные знания, уже объяснял им, что растет на этих островах красное дерево, можно увидеть сбор губок на берегу, неподалеку от которого Колумб впервые бросил якорь в океанские глубины после долгого плавания.
— Вы куда, господа? — поднял на трапе ружье чернокожий солдат. — У вас нет визы…
— Ведь это же Багамы… Хоть немного бы посмотреть!
— Прежде всего, это английская территория!
Туристы неохотно двинули назад к креслам. Василий, скучно глядя в иллюминатор, завидовал в это время Колумбу, который мог ступить на любой архипелаг. Острова не были еще тогда расхватаны, будто тряпки из сундука. И даже война, которую пережил Веревкин, почему-то не принесла народам открытости, доверчивости и даже обычного гостеприимства. Вот и пойми, как в древние времена попали в сибирские деревушки фикус, агава и невероятно нежная фуксия? Неужто древнее устройство человечества было лучше, чем нынче?
Полдня вдыхали пассажиры не запахи тропических рощ, не цветение агавы «сизаль», а запах гари, бензина и оружейного масла.
На обратном пути выпала туристам Германия. Советской делегации предстояло увидеть Бухенвальд. Василий Иванович при этом поморщился. Не любил он вспоминать войну. Настоящий фронтовик, который прошел через кровь, пот и большие утраты, не хочет больше жить в том проклятом времени… даже десять минут, пять или три…
«Вспоминать, как убили под Вязьмой Гришку, а под Ржевом — Тишку?» — думал скорбно он, но возражать не мог. Делегация пошла, и он, конечно, вместе со всеми.
— Вот на этих нарах я когда-то лежала вместе с мамой, — всхлипывая, рассказывала ему попутчица из Киева. — Но однажды ей сказали: — Снимай обувь, мадам, клади тут, а сама — вон в ту комнату, шнель, шнель!
— Что дальше? — спросила нетерпеливо ее молоденькая доярка Катя из Белгородской области.
Глядя на большую кучу недоношенной кем-то обуви, Валентина шепнула:
— Больше я маму не видела.
И заплакала.
Веревкин не выносил слез. Привык к иному: плохо человеку, немедленно помоги: вспаши ему огород, переложи печь, откинь у дома одинокой односельчанки снег. Тут… чем поможешь?
«Я и без того в войну выложился с лихвой…».
«Провались пропадом все!» — бормотнул он себе под нос и кинулся к выходу. Ибо не мог больше находиться среди срезанных женских кос и дышащих чьей-то судьбой абажуров.
«На воздух! Ночь ведь опять полна будет фрицев…»
И вновь придет в сон калмык, прося пощады у своего беспощадного бога. Потом поздоровается тезка, бывший командир Василий Иванович Разумов, который не только придумал, как опрокинуть в океан вражеский самолет, но и всех пленников лайнера увлек за собою в вечный подвиг и в вечный путь.
«К черту! Лучше не вспоминать. Как жить после этого вновь?..»
Растревоженный, злющий, ушел Веревкин от бухенвальдовых стен, обогнул ограду из колючей проволоки и на горе, в Веймаре, увидел группу людей, которые читали на площади стихи жившего здесь когда-то Гёте:
Бурной радости поток
Не могу сдержать я,
Не устану без конца
Дружбу воспевать я.
Постучится в дверь беда,
Мы скрепим объятья,
Солнце дружбы никогда
Не померкнет, братья!
«Какие хорошие стихи про то, какими должны быть отношения между народами! — восхитился Веревкин и успокоил себя: — Тогда почему не жить, почему не верить людям? Были в Германии и мысль, и добро, и мудрость. Вот за охранение этого и я воевал… И долг свой перед людьми, как мужик, полностью выполнил…».
Да, он, Василий, землю родную, как пациента, выслушал, когда ползал по ней на брюхе с автоматом в руках. Выхаркивал ее вместе с кровью во время боя. Глотнул в себя целый океан морской пучины под Фолклендами.
По молодости солдат мало что соображал, война и есть война, надо все перетерпеть. И только нынче понял, для чего выпал ему тот многоемкий путь из вечно стреляющего ада: чтоб не прервался путь его страны, как речка в пустыне. Чтоб не была она расхватана, подобно Багамам, как бесхозная тряпка из сундука. Чтоб судьбы ее людские не напоминали человечеству исчезающий во мгле истории черный тонкий пунктир.
Во имя этого же тяжкий и безвозвратный путь в океанские глубины рядом с ним в войну совершил и польский военнопленный Тадеуш. Василий, коль повезло ему вынырнуть из бездны и спустя много лет оказаться нынче неподалеку от польской границы, непременно должен рассказать о его участи матери и отцу. Если, конечно, они еще живы.
В поезде «Берлин — Варшава» Василий Иванович наклонился к соседу и попросил:
— Никифор Филиппович, прикройте меня как на фронте.
— Что такое?
— Понимаете, наш старший группы — настоящий зануда, ничего не поймет. Журавлев по пальцам считает нас с утра до вечера, как овец. С бюрократами атаку против немцев мы не выиграли бы. Таким лишь в тылу сидеть, на задворках, а кто-то выдвинул его нынче повыше.
За окном мелькал чахлый европейский лес, который в России сошел бы просто за хмыжничек.
— Когда пересечем польскую границу, я должен выйти. Тут семья погибшего товарища. Не хочу в письме, сам хочу поведать… Отцу и матери его.
— Это опасно… Могут потом заподозрить…
— И ладно… Прежде куда опаснее было. Выгонят с трактора, в тайгу уйду — телок от комаров охранять… Я хорошо знаю эти места, только на час-два исчезну. Потребуется, напишу потом объяснительную. В Варшаве делегацию догоню.
Сосед сложил газету, пожал плечами, не зная, что предпринять, потом хлопнул Василия по плечу, добавил сурово:
— Я ничего не видел и не слышал. Кажется, вы в ресторан удалились и в купе еще не заходили.
Год назад Вольдемар Олеховский обзванивал друзей:
— Пан Войтех, приходи на Сильвестр! Я пшедам к Новому году теля. Гулять будемо…
— Пани Зося, и тебя ждэмо!.. Я только на один день в Веймар, там мясо дроже, дюже дроже…
Продал Вольдемар в Германии теленка, как раз Советы открыли границы, и хотел было идти к автостанции, как вдруг увидел, что большая группа поляков направляется к каким-то воротам. Что старому Вольдемару делать, если любопытство убивает не только женщин? Конечно, он вместе со всеми… Ходил по баракам, слушал экскурсоводов, с возмущением реагировал на куски мыла, сотворенные из какого-то в прошлом живого человека. Но вот делегация подошла к стенду, на которой висела одна-единственная девичья коса. Огромная, с белыми, почти золотистыми завитками…
— Матка боска! — вскричал неожиданно Вольдемар и повалился на пол, как подкошенный.
— Пан, что с вами? Кто с вами цо то зробыв?..
Но Вольдемар вопросов не слышал, на просьбы не реагировал. Схватившись за голову, он просто кричал. Дико и страшно кричал… Безумным взглядом уставился на стенд и кричал:
— Эва, Эвушка, злата дивчинка, вот ты где то есть, коханна лебедушка!..
Много лет назад, когда война ушла далеко на Восток, Олеховские радовались, что она ничем ничего не тронула семью, лишь где-то на фронте Тадеуш, но письмо как-то передали люди, что жив, здоров, где-то в артиллерийских мастерских ремонтирует у Советов машины. Не на передовой, в боях не участвует.
— Дай ты мне спокой! — выговаривал он жене, когда та часто вспоминала сына. — Технику Тадеуш знает, любит, я его этому научил. У русских приживется на ремонте танков, выживет…
Потом весточка какими-то неведомыми путями пришла почему-то из Франции, не тревожьтесь, мол, все в порядке. Выполняю боевое задание, пока не буду писать, не волнуйтесь…
Вот и жил поляк благополучно на своей дальней ферме, не слыша взрывов, чужих стонов, не видя перекошенных от смерти молодых, костенеющих лиц.
Но однажды прибыла-таки на хутор немецкая солдатня. Вольдемар затолкал своих близких в погреб, накрыл крышку хворостом и подобострастно, спешно затараторил:
— Господа, шнель, шнель, вот вам курка, вот поросенок, берите этого товара, сколько хотите… Для мужественных солдат рейха ничего не жалко.
Фрицы нагрузили бортовушку, уже тронулись, подъехали было к перелеску, как вдруг откинулась крышка погреба и пятнадцатилетняя дочь Эва, неугомонная, вечный неслух, заплясала от радости.
Немцы увидели девушку, дали задний ход, поймали Эву, швырнули ее за борт… Как же она кричала, когда прямо в машине начали они рвать на ней одежды. Вольдемар, как собака, бежал за автомобилем вприпрыжку, умолял отдать девочку, не трогать, не бить, ведь у господ-зольдате тоже есть киндер.
В этом соревновании по бегу «человек и машина», конечно, выиграл автомобиль. И война. Которая всегда побеждает малодушных.
Поляк, однако, не смирился, двинул в город. Набравшись смелости, ходил от одной канцелярии к другой, расспрашивал немецких чиновников о тех солдатах, машине, о дочери. Все вежливо улыбались, разводили руками, кое-кто даже говорил: «пшел вон, старый пес», но никто ничего не мог рассказать об Эве. И после войны о девушке тоже много лет ни слуху ни духу.
И вот год назад на стендах с абажурами и сумками из человеческой кожи в бухенвальдских бараках Вольдемар узнал косу дочери, длинную, с очень нежными, как у королевы, завитками. В тот же день, пока отливали его водой да вкалывали сердечное, покопались в архиве служители и даже сообщили отцу день смерти Эвы. Нынче, отмечая эту жуткую дату, Вольдемар на своем хуторе напился до полусмерти и уже не кричал. Он рычал, выл, бил стаканы.
— Матка боска, зачем? Я двоих дитей выкохав, а ты их збирала. Теперь я один, зовсим один.
— Мовчи, дурний, не то ще накликаешь. А Тадеуш?
Стукнула во дворе калитка.
— Чуешь? То мий Тадеуш. Беду почуяв у нас. Приихав подмогу дать.
Хозяйка дома выглянула в окно и сердито крикнула на мужа.
— Зовсим, дурний, розум потеряв. То якись дядька.
В дом вошел незнакомый человек, в теплом ватном, не по польской погоде, пальто.
— Пан, вы к кому?
— Мне бы пана Олеховского…
Услыхав русскую речь, хозяйка насторожилась, потом не выдержала, со злостью показала на мужа.
— Видите, пан… Неведомо цо то, вин зробив целый балаган.
Однако Вольдемар поднял голову, слегка протрезвел и резко махнул рукой перед лицом гостя.
— Ты, пан, прийшов узнать, где мий Тадеуш? Вы, русские, все из НКВД Не выйдет. Никому, о, курва, не скажу…
— Что ты, Вальдек, чушь несешь? — накинулась на мужа худенькая, плохо одетая женщина, похожая на того парня, который сидел с Веревкиным в лайнере в одном ряду и за несколько минут до смерти тепло ему улыбался.
— А шо, пусть знае! Пусть все знають… — схватил бутылку Олеховский и быстро добавил водку в стакан:
— Мий сын Тадеуш во Франции! Он из-за Советов не может в Польшу вернуться. Вин дуже гарный и богатый, мы когда-нибудь увидимся с ним. Что паньство? Где хлопцу гарно, там и паньство… Лерей, лучше там, где досыть хлеба и меду. Застанься там, Тадеуш, батько тоби об том просит, купи соби ще и авто, — закатив глаза к потолку, орал обалдевший от своих несчастий простой польский работяга, не понимающий лишь, кто действительно виноват в его бедах, что и впрямь стало причиною его горя.
«Виною же всему — собственность, которую и в Польше почему-то многим хочется иметь больше и больше. И когда этим пузырится не только отдельный человек, но уже и целая страна, а то и группа стран, тогда и случаются провокации, как под Гданьском в 1939-м, когда переодетые в польскую одежду немцы напали на собственную же радиостанцию, чтобы спровоцировать войну. И тогда кидают на другие страны бомбы, утюжат танками чужие черноземы, мол, не мне, так и не тебе. И тогда заходятся в крике дети, не понимающие вовсе, зачем их в этот страшный мир привели».
Приблизительно так думал Василий Иванович, поглядывая исподлобья на нелепого человека, дурного уже прямо-таки до омерзения.
Женщина с виноватым выражением лица вытирала руки о ситцевый фартук.
— Пан, не слухайте сумасшедшего. Он зовсим голову потеряв. Мы недавно узнали все про дочь, никак не можем пережить. Присядьте, пан!
Повернулась к мужу, тихо и ласково спросила:
— Когда на працу пийдешь, Вальдоша?
— Заткнись, о, курва!
На этом монолог пьяного Олеховского не закончился.
— Шо, русский, прийшов побалакать, мол, ты Польшу освобождал?.. А мы тебя не просили ее освобождать…
Переминаясь с ноги на ногу, Веревкин не знал, что ему делать, что сказать.
— Шо воны робят? Не могу то бачить, не могу то бачить, — размахивая бутылкой, орал Олеховский, выглянув в окно. — В прошлом году клали асфальт, в этом году шо воны взрывають? Я до сейму подам, как то есть. Вы занимаетесь маринованием денег. Русские не умеют працевать, и нам не дают.
Молча и учтиво, не желая вступать в диалог, только себе и вымолвил Василий:
«В летнюю пору я по 15 часов в поле на тракторе, угорал от запаха бензина, сознание от духоты терял, замерзал, и я не даю тебе работать? Как же верно когда-то бабка моя сказала, мол, связаться с пьяницей — все равно, что потрогать немытый поросячий хвост».
— В окно побачь, — приказал хозяин гостю и выкрикнул. — Вы грабите нашу Польшу!
«Елки-дрова, у каждого Филатки свои ухватки», — молча и грустно усмехнулся тогда Веревкин.
— Каким образом? — не выдержав-таки, закричал в ответ он. Но спохватился и приказал себе строго, мол, поворачивай и… домой! Немедленно домой! Тут делать нечего. В этой стороне говорить правду о Тадеуше некому. Все равно ее перевернут, сомнут и выкинут. Тут нынче нужен другой герой: не пойму, какой, но другой. Тадеуш Польше не нужен. Тот парнишка, сияющий, как нежный в поле картофельный цвет, умный, быстрый… Он — только мой. В моей памяти. Вернее, это наш советский герой. О нем надо рассказать в нашей деревенской школе и в районной газете…
— Та дай мне спокой! — бесновался в это время Вольдемар. — Молчи! Меня на «фу-фу» не визьмешь. Иди и говори в НКВД, что хочешь…
Хозяин дома явно страдал даром неконтактности.
— Сталин не дал Черчиллю Польшу освободить… Теперь русские должны платить нам… Мы немцев сейчас уважаем…
Это последнее, что слышал за спиной уходивший по тропке Веревкин. Но его догнала женщина и попросила.
— Простите, пан! Муж мий, но разум у него свий. Шо вин казав, выплюньте из головы. Опойная смерть его ждет. Жалко его.
Во времена нэпа кто-то в яблоню деда вогнал серп, чтоб не плодоносила. Позавидовали. Нынче Василию Ивановичу такой же серп вогнали в душу. И как теперь с этим жить, как его вытащить? Советские люди Польшу освобождали вместе с тысячами молодых польских парней, так за что теперь нам эта помойка? Они, видите ли, не просили освобождать… Тогда зачем упрекают теперь нас за то, что мы будто бы не пришли им во время восстания на помощь?
Он обнял за плечи мать Тадеуша и сказал:
— Вы хорошая женщина, пани! У нас шестьсот тысяч человек погибло во время освобождения Польши. Столько сирот в наших городах осталось, сколько матерей не получили поддержку от сыновей в трудные годы и в трудную минуту! А детей не родилось сколько? Сколько вооружения пропало? Оно же огромных денег стоило. Наши кобьеты — наши женщины и дети голодали, когда танки и пушки на заводах делали. У них же отдыха, любви, счастья не было. Почему паны-поляки не жалеют наших женщин и детей, которые таким тяжким своим трудом добывали освобождение вашей страны? Может ли Польша хоть когда-нибудь оплатить это Советскому Союзу? Хотя бы детям-сиротам, которым наше паньство могло тогда лишь по пять рублей в месяц пенсии за отцов платить. Знаете, как это мало? На буханку хлеба не хватало. Зачем столько злости у вашего пана? Не гарно это… Зовсим не гарно…
В гневе перешел Василий Иванович на польский, потому что гнали его немцы по польским перелескам в одной колонне с Тадеушем, и два языка стали им, горемыкам, родными, когда они в той беде согревали друг друга хотя бы словами. И в те минуты даже не догадывался рядовой Советской Армии Василий Веревкин, на тот момент — военнопленный, о том, что так перевернется сознание людей, когда святые деяния, когда их страшные муки будут выказаны миру как черное затмение на фоне сияющей, видите ли, от чистоты фашистской бухенвальдской культуры.
— Ну, лес честной, и дела… Даже без боли долгие годы теперь болеть будет…
Женщина замерла на меже, с которой муж, как частник, за долгие годы так и не расстался, вдруг удивленно спросила:
— Пан, а вы зачем приихалы до нас?
Хорошая зима в Польше, совсем нет снега, гуляй по улицам без шапки, с расстегнутым воротом, налегке. Это тебе не Сибирь, где легко зимой дышится, но и одну пуговку на морозе не расстегнешь.
— Простите, пани Ирэна, — забывшись, назвал вдруг Василий по имени мать дорогого ему Тадеуша. — Не на тот хутор я попал.
Между ним и женщиной промчалась кошка, не черная, нет, рыжая, но какая-то худая, как чья-то недобрая, чужеватая тень.
— Откуда вы знаете мое имя? Откуда знаете польский? — испугалась женщина и прижала фартук к лицу. — Вы из НКВД, Вольдемар, значит, прав?.. Не балакайте, пан, ни о чем, прошу вас… Не все поляци так думают.
«Уж наверняка… Ну, доняли тут меня своей простотой»…
Гость еще раз обнял за плечи мать своего погибшего товарища, махнул на прощанье и побежал к шоссе, чтоб успеть опередить скорый поезд «Берлин — Варшава». И когда диктор на вокзале объявил, что почонг, то есть поезд, из Берлина прибыл к третьей платформе, впереди всех встречающих стоял Веревкин. Немилосердно расталкивая людей, да так, что проводница отлетела от поручней метра на два, он ворвался в соседний вагон, пробежал в другой и влетел в купе, где, необыкновенно уже нервничая, стоял с двумя чемоданами в руках Никифор Филиппович, председатель соседнего колхоза.
Из вагона туристы выходили вместе, но у одного из них был такой подавленный вид, что глава делегации Владимир Журавлев, запугивавший людей проверками, вдруг сам перепугался:
— Что с вами, Василий Иванович? Может, врача вызвать? Вы такой бледный…
— Все в порядке, не надо, — вместо замешкавшегося с ответом Веревкина ответил Никифор Филиппович и объяснил: — У него сердце вечером прихватило, но я уже дал ему валидол…
В автобусе бывший фронтовик наклонился к земляку и шепнул:
— У тебя такой вид, будто помоев нахлебался…
— Пожалуй… Такого наслушался. Сам подумай…
В гостинице сосед долго молчал, что-то обдумывал, решал, потом рубанул рукою воздух, как на фронте во время чтения приказа.
— Видишь, Василий, какая сложная страна — эта Польша. Единоличник еще тут жив, да как царапается. Даже в горе кусается. И, по-моему, ты не прав. Не уполномочен ты жизнью, чтоб приватно, в частном порядке, решать судьбу памяти скромного польского военнослужащего. Ты поступил, как и Олеховский: это «мое», даже память о Тадеуше, и никому ее не отдам! Не по-человечески это и не по-солдатски. Польша все должна о своих людях знать. И ей решать, признать ли Тадеуша героем? Надо рассказать о нем тем, кто завтра будет встречать нас в кооперативе. Может, единоличники в такой светлой памяти не нуждаются, им, кроме делянки, ничего не нужно. А вот советская Польша — это иной мир. Для советской Польши — это великий подарок.
— Прав, конечно, Филиппыч! — обрадовано воскликнул Василий, рассуждая о том, что в войну люди не только за свои территории воевали, цели ведь для всех были общие.
— Все участвовали в битве двух понятий: «отдай, мне нужнее, иначе убью». Мы им в ответ иное: «заработай сам». И Англия за это воевала, и Америка… Только не догадались они об этом. Слишком масштабная была битва, почти космическая.
— Умы у американцев и англичан лишь на приватное заговоренные, — поддержал его председатель колхоза, который был когда-то в Америке, потому твердо добавил: — Потолок у них в мозгах низкий, что ли? Развесили над собой привычные панельки, а выше заглянуть — ни-ни… Барахла по всему миру за пятьсот лет насобирали, но ума не нарастили. Все равно карликами остались. В общественном смысле слова.
— Знаешь, Филиппыч, я догадался, что нужнее всего людям.
— А с прогрессом как, Василий? — прервал его сосед. — Ему на месте стоять? Ждать хорошего дядю?
— Прогресс не имеет права убивать. Прогресс — не палач. Поэтому учебник нужен такой… — рассуждал Василий. — По косточкам бы в нем разобрать, что такое жадность, как много она принесла зла человечеству, сколько сгубила людей, как отравила жизнь не миллионам даже, а за всю историю человечества во всех его поколениях, пожалуй, миллиардам. Ведь это алчность приволокла на землю рабство. Как зреет она в человеке, раздувается, кидается на другого, заражает окружающих. Потом ставит силки, ловит одного, второго, третьего. Глядь, в капкане уже целое государство. Потом следующее… И вот уже танки идут по земле, чтобы давить чужих детей. Какая страшная эпидемия! Придумать бы, как уничтожать это гнусное чувство, как не позволить ему вообще зарождаться. Какие наработки нужны, чтоб никому оно не нравилось, чтоб все считали его позорной чертой человеческого характера… Чтоб стыдно было с этим ощущением жить, будто с сифилисом… Кто напишет такой учебник, Филиппыч, а?
Когда по весне упали с берез огромные, как подушки, вороха снега, в далекую сибирскую деревню Каменка вдруг пришло письмо. По-русски оно звучало приблизительно так:
«Простите нас, пан Василий! — писала Веревкину Ирэна Олеховская. — Не сумели встретить мы, как следует, оказывается, очень дорогого нам гостя. Извините. Благодарю Вас за все. Теперь с разных хуторов приходят к нам в гости и поздравляют с тем, что наш сын — Герой. Была о нем статья в газете. И еще в районе решили поставить Тадеушу памятник. Двоих детей мы в войну потеряли, но только сейчас, когда мы — со всеми, мы не чувствуем себя пожилыми сиротами. Вольдемар тоже кланяется вам. Приезжайте к нам с женою в гости».
Читая письмо без свидетелей, Ольгуня еще не прибежала с фермы, Веревкин, здоровый, крепкий деревенский мужик, впервые в жизни заплакал. И от радости, и от ощущения недодуманности, недоброты всего того, что видел и слышал в Польше. Мозги ведь, как зубы, время от времени обтачивать надо. Не телок же по первому году…
«Что за волчье солнышко вновь светит там людям? — ремонтируя крыльцо, думал он. — И почему одни нападают на других, отчего кому-то кажется, что я у него что-то украл, что я его в своем русском коллективном обличье, видите ли, ограбил? С чего и зачем вообще начинаются войны?».
«Избавился когда-то человек от холеры, чумы, победил туберкулез, дифтерит, — постукивая молотком, размышлял далее Веревкин, — но не вылечился от бациллы, которая вызывает войну, желание что-то отнять, выдавить кого-то, а то и целую страну — из бытия. Чтоб все, наработанное другими, прижать спешно к себе».
Шальные слова Вольдемара о том, что «русские должны платить…», подсказали Василию: бацилла катаклизма и ненасытности вновь зашевелилась в подкорке у людей, опять начала выедать души. Сконцентрировавшись в клубок, вновь может тайфуном пронестись по всей жизни. Пока найдешь правых и виноватых, сколько женщин, мужчин, детей навсегда уйдут в небеса?
«Неужели и нам кидать в этот кипящий свинец своих детей? — сердито думал Веревкин. — И опять выплеснутся мегатонны лжи, огня, ужаса. И прервется-таки жизнь, как речка, воды которой на жарком континенте бесследно уходят в песок. Или вдруг превратится целая планета в Фолкленды, растерзанные неизвестным катаклизмом острова, на которых хорошо лишь овцам и пингвинам?».
Тогда для чего судьба вытащила его из глубин океана, коли уже вместе с сыном и новой людской порослью, которую с таким трудом восстанавливали женщины после войны во многих странах, опять выпадет погрузиться нам на дно новой мировой склоки…
Вышел Василий за калитку, увидел на песчаной проплешине тонкую цепочку следов, отметил, что вот тут лыска проползла, там хорек может в сарай проникнуть. Решил, что весной непременно посадит вдоль плетня подсолнухи. Чтоб улыбкой сияли они по утрам при виде убегающей на работу Ольгуни. Когда еще спят на ферме ее телочки и бычки, даже во сне мотающие башкой.
«Чего им даже во сне гневаться? Под теплой крышей ведь да вместе…».
И понял вдруг деревенский философ то, что не мог сформулировать целую жизнь.
Рецепт против алчности, из века в век эпидемией вспыхивающей на земле, против ненасытности, как вселенской болезни людей и, пожалуй, всего человечества, уже ведь несколько десятилетий как найден.
Не на небесах, как это предлагает религия, — уже после жизни. И не в предсердии у луны. И медонос этот мудрый носит скучнейшее и малопривлекательное по нашему времени название, хотя сулит тепло и добро всем.
Жизнь, в которой лишь минимум жадности и грязи в каждом человеке, возможна только при социализме. Уж Веревкин судить об этом может. Уж он-то видел-перевидел. По многим странам и континентам.
К такой Родине, которая уважает человека не за поместье, а за хорошие рабочие руки, не за деньги в кармане, а за трудолюбие, и шел много лет Веревкин с чужбины домой.
Послесловие
Спустя год после публикации этого рассказа на страницах газеты «За СССР» я, автор, обратилась на Центральное телевидение в программу «Жди меня» с просьбой найти… не человека, нет, за давностью времени это уже невозможно. Хотя бы память о Василии Ивановиче Веревкине найти, спустя много лет вернувшемся на родину аж с Фолклендских островов. Может, где-то в сибирской глубинке о нем еще помнят? Ведь возвращение домой без документов и реабилитация после этого, конечно же, не были простыми.
Редактор передачи подтвердила, что, да, такие самолеты по тому времени уже были. Пересекали же в войну океан Черчилль и Рузвельт. Почему у фашистов их не должно было быть?
Живущую в Гатчине дочь Разумова отчего-то на запись передачи не пригласили. Слово дали мне, но сразу оговорили, дескать, ни в коем случае нельзя говорить, что вы журналист.
— Скажите, что вы — знакомая Зинаиды Васильевны и тут, в передаче, по ее просьбе, мол, выступаете.
Так и было сделано. Хоть и сидела я в первом ряду, неподалеку от Марии Шукшиной, ведущая передачи (все время сбивалась в тексте, видно, что сценарий вовремя не прочитала) слово почему-то не дала, хотя Мария по сценарию должна была подойти ко мне и спросить, кого же я ищу?
Во время второй записи Шукшина слово предоставила мне в самую последнюю минуту, как я позднее поняла, чтоб легче было вырезать.
Услышав историю Василия Ивановича Веревкина, Игорь Кваша воскликнул:
— Какое большое спасибо, что вы нашли возможность к нам прийти!
Телевизионщики знали, что я пришла к ним после хирургической операции.
Тем не менее, в начале мая 2011 года передача «Жди меня», посвященная годовщине Победы над фашистской Германией, была закончена рассказом живущего ныне в Англии коллаборациониста, который попал в плен якобы после ранения и во сне (кстати, то же самое говорят все власовцы: каждый, видите ли, спал и каждого якобы ранило).
Коллаборационист, который после Победы своей Родины над фашизмом не решился вернуться домой, значит, было чего бояться, а нынче не хотел по телефону даже разговаривать с родившимся в России внуком, а тем более — приглашать его в Англию, как только паренек ни старался выразить ему свою признательность лишь за то, что этот горе-вояка по сей день жив.
После Девятого мая я позвонила в передачу «Жди меня» и возмутилась тем, что рассказ о Василии Ивановиче Веревкине был вырезан. Редактор передачи, из тех, кто работает с ее участниками и ведет всю огромную подготовительную часть, сделала вид, что о такой записи даже не помнит.
Как видим, не нужны буржуазной России — Герои. В эту пору стране почему-то нужны только предатели. Во всем и всегда.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.