Устричный свитер

Устричный свитер

В своем 18-м фильме «Пьета», получившем «Золотого льва» на Венецианском кинофестивале, Ким Ки Дук обыгрывает иконографический прием оплакивания Богоматерью убитого Христа с железной и красивой жестокостью своих лучших фильмов.

Если Токио Одзу – это Токио домов, семей и их повседневности, то Сеул Ким Ки Дука в «Пьете» – даже не урбанистический. На дне тут мастерские бедных рабочих, в них заржавевшие станки, перекореженные трубы, катакомбы автомобильных деталей. Это не «зубчатые колеса» акутагавского безумия, все проще и страшней – люди как упрощенные эмоции, люди как реализация схемы «деньги». Придавленные и искаженные схемы-эмоции – пружина будет отпущена, но бессознательное будет выговорено не на кушетке психоаналитика, а в той бане кровавых чувств, в которых корейцы и один из главных их кинопредставителей Ким Ки Дук так хорошо знают толк.

Ли Кан До выбивает долги, в десятикратном размере, может, потому, что он дьявол и мясник – деньги идут вторыми, ему больше нравится калечить должников. Запускать их руки в станки, скидывать с заброшенных домов, просто пугать.

Нет, Ким Ки Дук здесь не социально озабоченный социалист Каурисмяки, о бедности и деньгах тут говорят герои, но имеют в виду другое. Или не имеют в виду ничего больше того, что выговорить и так не получится. Потому что до того, как в жизни Ли Кана появляется бросившая его тридцать лет назад мать, он только ел (собственноручно убивая купленную курицу или угря) и мастурбировал во сне. Был бессознателен. Не знал своих демонов, просто был им сам.

Сначала он прогоняет ее, но она неотступна. Потом начинает проверять. Его жизнь сломали дважды, дважды выбили из-под ног все основания: изначально он был озлобленным, брошенным, мстящим сиротой. Теперь его лишили его брони из жестокости. А если даже бога жестокости, его единственной поруки, нет, то все позволено. Он материт свою мать, бьет ее, заставляет съесть часть своей плоти, потом начинает насиловать ее – точно ли она его мать? Он долго плачет – он верит (пробуждение любви к изнасилованному и униженному – вообще достоевская тема Ким Ки Дука, в предыдущем «Амине»[427] насильник просил жертву родить ему ребенка). Его доспехи, как с Железного человека, спадают, он слушает ее детскую песенку: когда мать уходит ловить устриц для сына, тот остается охранять дом. У него теперь есть дом! – осознает он, и даже бросает свой мафиозный бизнес. Ведь мать, как известно, – это символ страстей и привязанностей[428].

И так условная схема «деньги» вообще рушится. «Что такое деньги?» – спрашивает он ее. Деньги – это рождение и смерть всего, говорит она. Боли, страха, смерти, мести. Ким Ки Дуку веришь – все это дается более чем.

Он банально поверил ей – хочет детства, гулять по городу (в кадре впервые обычная улица, а не бедняцкие склады и заброшенные рушащиеся многоэтажки), дурачиться, праздновать свой день рождения. Получить в подарок тот свитер, что она вяжет, пока он ест приготовленный ею завтрак. Она банально и гениально разыграла его: она – мать очередного искалеченного им должника, который повесился в первом кадре. Это понимаешь довольно быстро, но спойлер не важен. Важнее то, что жалко уже демона жестокости.

«Его душа умрет, когда умру я», говорит его «мать», исчезнувшая было, инсценировавшая свое похищение, а сейчас приступающая к финальной сцене своего гениального моноспектакля – она женщина и она мать, поэтому она воплотит все те проклятия, которые он слышал от своих должников, с изрядным избытком. «Но мне жалко бедного Ли Кан До», говорит она, выходя на край открытой площадки того недостроенного дома, из которого он кидал своих должников (за хорошие увечья выплачивают страховку), как на сцене к рампе. Богоматерь тут оплакивает того, кого сама сейчас убьет. Он внизу, не видит тех, кто за спиной «матери» собирается «скинуть» ее вниз. Ли Кан на коленях и молит тех невидимых – молит своим очнувшимся бессознательным, всеми эмоциями и всей жалостью (пьетой). Молит то, что не видно – Бог это или моральный закон, не ясно, они одинаково немы. Их нет. Есть только месть – «мать» действительно сталкивает еще одна мать замученного Ли Каном. Так ему дважды мстят – как дважды сломали его всего лишь тридцатилетнюю жизнь до этого.

Он не уберег их дом, пока она ловила своих устриц, – ее уловом стала хорошо спланированная месть. Он бы наверняка принял ее и такой (даже найдя ближе к концу ее тайную коморку с фотографиями ее настоящего сына, он бросается ее выручать и кричит от боли, что ее кто-то может мучить), но не может принять ее смерть. Он не смог стать кетчером своей заигравшейся над пропастью матери (кавычки можно уже и снять) и хоронит ее у воды – там, где она завещала ее похоронить. И там, где приготовила ему еще один удар (удар милосердия? Ему все равно, он уже по ту сторону) – закопала труп своего настоящего сына, в том самом свитере… Он его надевает – месть и смерть объединили их, как деньги, которые – смерть и рождение. Они – породнились, они – единое.

Социальность здесь нужна Ким Ки Дуку примерно как буддизм в «Весне, лете, осени, зиме… и снова весне». Как красивый пейзаж. Безумно красивый и жестокий пейзаж. Даже не жестокий – в начале чувств просто не было, потом они слишком проснулись и затуманили Ли Кана глупым детским счастьем, а теперь они перехлестнули и лишили его ума. Жестокости нет, потому что нет ничего, кроме нее. Одна боль, она не замечается. Только еще острей пейзаж этих урбанистических сумерек под детскую песенку. Сеульские зубчатые колеса чуть замялись, перемолов перемалывавшего до этого своих должников Ли Кана, и вертятся дальше, дальше, неумолимые, как глухой рассвет. Катарсис по-корейски овердрайв результирует подавно не в жалости. И не в красоте боли, мести и безумия. А в чем-то на грани с тем, чего – нет.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.