Тихий учитель закатистов («Клопы» А. Шарыпова)

Тихий учитель закатистов («Клопы» А. Шарыпова)

Александр Шарыпов. Клопы: Рассказы, повести, монологи. М.: Ко-Либри; Азбука-Аттикус, 2010. 384 стр.

Эта книга Александра Шарыпова (1959–1997) хороша по нескольким причинам. Во-первых, уже тем, что других изданий этого автора просто почти физически нет – выходившая 10 лет назад во Владимире тиражом 500 экземпляров книга «Убийство Коха» вряд ли сейчас доступна. Во-вторых, это тот нечастый случай, когда аннотация, аттестующая А. Шарыпова как «уникального автора, которому предстоит посмертно войти в большую литературу», ничуть не лукавит. В-третьих, кроме безусловного качества шарыповской прозы, интересен сам факт ее существования – как в генеративном, так и в рецептивном аспектах. Проживший всю жизнь в провинции, в советской среде в ее самых, если можно так сказать, обыденных и едких проявлениях (родился в Великом Устюге, служил на Дальнем Востоке, работал в НИИ во Владимирской области), Шарыпов пишет так, будто советской литературы с ее официозной эстетикой и мягкой протестностью КСП, как в каком-нибудь фантастическом романе альтернативной истории, не существовало вовсе. Вот, кажется, недавно писали Хармс, Введенский, Вагинов и Платонов, вот Кафка и Ионеско в хороших переводах (или даже в оригиналах), а вот и возникла сразу какая-то «новая волна», представленная редкими, но такими весомыми именами – от Евгения Харитонова и Саши Соколова до Дмитрия Бакина и Анатолия Гаврилова. Эта тенденция дистанцирования от официального дискурса, констатирую в скобках очевидное, но значимое, для многих писателей и читателей того времени в целом действительно оказывалась сродни фантастическому роману с его изначальной эскапистской интенцией вырваться в эстетически/идеологически более приемлемое пространство, но была и чревата ясными последствиями – некоторой ограниченностью, ущербностью, вторичностью, провинциальностью (отнюдь не в географическом смысле, потому что провинцией в данном случае оказывалась вся страна). У А. Шарыпова этого нет, он действительно пишет так, будто в вольном развитии литературы он выбрал линию, наследующую модернизму начала века, отечественному и зарубежному, и изысканно развивающую эту эстетику. Не потому ли он был замечен на Западе (переводы на немецкий и английский, пушкинская стипендия Гамбургского фонда Альфреда Тепфера в 1995 году, премия Международного фонда «Демократия» в 1995 году), а у нас, к сожалению, даже до популярности того же А. Гаврилова ему очень еще далеко[213].

Проза А. Шарыпова вырастает из нарочитой повседневности, демонстративно не претендуя ни на что большее, поскольку существует скорее в пространстве внутренней работы, чем внешней событийности. Как писал Левинас в эссе со значимым в данном случае названием «По другому чем быть, или По ту сторону сущности»: «Проблема не вызвана, как пустая ссора, причудливым или искусным сюжетом, обращенным к бытию, которое само в себе не было бы проблематичным. <…> Манифестация бытия, ее явственность, конечно, есть главнейшее событие, но само главенство главного заключено в присутствии настоящего»[214]. Это, безусловно, роднит его с теми же Сашей Соколовым и Д. Бакиным. Надо, кстати, сказать, что у самого Шарыпова, менее всего, кажется, обеспокоенного внешними (политическими и т. п.) проявлениями бытия, присутствует лишь одна краткая, но значимая автохарактеристика своего поколения: «Так вот: это мы виноваты. Представители космического поколения (1957–1965 г. р.) – те из них, кому небезразлична к тому же судьба русского слова. Это мы не досмотрели, граждане ареопагиты, – понадеялись на народ, на школу, на отца с матерью». В отчасти шутливом тексте «О неупотреблении слов „блядь“ и „хер“ в произведениях художественной литературы» вина этому поколению вменяется за то, что вышепоименованные слова выпали из литературного обихода, перейдя в статус обсценных, но, думается, не слишком большой натяжкой будет предположить: а не подразумевается ли тут тема другой, более значимой вины? Например, вины за то, что некоторые слова не звучали в литературе тех лет, что они стоят не в том порядке, что некоторые вещи не совсем проговаривались? Что тот самый шум времени был заклеен в конверт, но припечатан отнюдь не египетской маркой, а парадным портретом дружественного лидера Хосни Мубарака – да так, что краденому воздуху не прокрасться и не соприкоснуться…

Едва ли не ближе всего Александр Шарыпов оказывается к карнавально-ернической стихии Венедикта Ерофеева. Так, то же эссе «О неупотреблении…»[215] напоминает ерофеевский рассказ «Василий Розанов глазами русского эксцентрика» – как своим «хулиганским» посылом, так и завидным энциклопедизмом автора, когда в одном предложении соседствуют киники и Есенин, Стерн и выражения на старофранцузском, а также парадоксальной афористичностью: «Женщины не понимают слов. А для нас что самое непонятное в женщине легкого поведения? Отсутствие видимых колебаний». Впрочем, гораздо больше тематических пересечений обнаруживается с поэмой «Москва-Петушки». «Кто-то большой и черный стоял спиной к нему. Он кинул колючим снегом, осыпался снег. Он стоял, шатаясь, и если б мог, побежал, но не мог бежать, потому что все части тела испытывали какое-то сотрясение от бега» – в рассказе «Ночной полет», виртуозном описании алкогольного деллириума[216], не только ерофеевская лексика («какое-то сотрясение от бега»), но и тема (кто-то постоянно стоит за спиной и видится герою, но это отнюдь не есенинский черный человек, а скорее все же существо ангельской породы, ибо тут же присутствует крест, а герой, как сказано, «духом окреп»). Как Венечку временами ангелы оставляли, утомившись его алкогольной необузданностью и сквернословием, а он окликал их, так и шарыповский герой взыскует Духа: «Проклятое тело! – шептал я сдавленно и бил по нему, стараясь попасть по голове. – Но где же мой Дух? Почему он молчит?» И Дух вещает – используя, правда, для этого довольно неожиданные уста[217], но ведь и в Библии Он пользовался, как рупором, то кустом, то ослицей – и милиционер говорит: «Тогда я не знаю, как с вами разговаривать! Поменьше бы г… Оставить, это, как его! Поменьше амбиций! Побольше гуманности!» Что не может не напомнить ерофеевскую проповедь спасения утренней похмельной смиренностью в пустых и выпуклых глазах русского народа в пригородных электричках на ранних поездах. И смирение оказывается ключевым словом – в этом мире разлада «не знаю, кого где, а нас вот тут начало переворачивать, в этом калейдоскопе. Вот тут на нас надуло эту сибирскую заразу непонимания. Пересеклись миры, протоны и позитроны, и наступила вторая, так сказать, облако-подземная стадия. Будто завернули за угол, но опять ничего не поняли: того, кто шел равномерно, не стало среди нас, и понимать это надо было уже вглубь и вверх»; «сколько их, несчастных и обездоленных, вечно страдающих, ходит по свету, а мы, те, у которых все есть, еще недовольны чем-то, еще требуем чего-то, стучим по столу кулаками, ропщем на судьбу, не спим по ночам – как это нехорошо все, друзья мои, как нехорошо…» Поэтому и в рассказе «Бревна» к герою приходит человек с суком в глазу, который он сам себе воткнул (герой тут же начинает искать бревно в своем глазу); в «Мцыри» герой вспоминает своего учителя живописи – «Мы были мирные закатисты, мы никого не трогали. У нас был тихий учитель!», а о себе сокрушается «Я ничтожество, ничтожество <…> Господи! Зачем ты уходишь?», и мучительно жалко клопа Прокопыча с голодными детьми, вынужденного искать новое жилье, когда самодур-эгоист поэт решил «подвесить себя за веревку к потолку» в рассказе «Клопы», и умерший стул в «Стульях»… И эти чеховские интонации «как нехорошо» становятся не очередной стилизацией (в случае Шарыпова некорректно, мне кажется, говорить о стилизации – у него есть либо выстраивание текста на тех же мощных тектонических плитах, на котором крепились-шатались миры Кафки, Вальзера, Музиля, Беньямина, либо же откровенная азартная игра в имена…) крайне богатого отсылками текста – на нескольких страницах Шарыпова, бывает, теснятся Розанов и Ницше, Лейбниц и Беме, Донн и Мильтон, Кундера и Гегель, Достоевский и Лермонтов – а чем-то большим, чем-то искренним.

Тут, кстати, может быть уместно сказать о литературоцентричности (но не постмодернистсткой интертекстуальности – грань определить сложно, но важно) письма Шарыпова. Она – вспомним тему возвещения смирения – какой-то библейской, бытийной основы. Чудаки-герои в своих странствиях, своей сюрреалистичностью напоминающих сюжет «Старухи» Хармса, забредают, в частности, в библиотеку, где долго пытают (сочувствующую, не возмущающуюся – тоже неожиданная деталь для тех дней!) библиотекаршу:

«…мы поднялись на второй этаж конторы, туда, где библиотека, разбудили сонную библиотекаршу и сказали: так, мол, и так, хотим копать на поле непонимания, как молодые солдаты, под знаменем срывания всех и всяческих масок с голых фактов.

Библиотекарша ладошки развесила вальяжно, смотрит на нас через очки:

– А какую вам, – говорит, – тематику: преходящую, периодическую?

Я рот открыл, а Терентий сзади говорит:

– Перманентную».

Без чтения невозможно, как без еды (реализация заезженной советской метафоры про книгу как духовную пищу?) – в «Жизни на планете Рибок» рассказчик советует всем непременно взять с собой книгу, потому что без чтения там плачут, как от голода, дети (да и давать страницы очень аккуратно, чтобы не дай Бог не обидеть!). Чтение дает смысл: «Мы потом сверили ощущения: они совпали. Это поучительно, поэтому следует остановиться. Начало всего: давно забытое ощущение – с последней захлопнутой книги, я думаю, лет двадцать прошло, – когда свет падает на бумагу, отражается вместе с буквами, и буквы проходят через прищуренные оконца глаз и укладываются там, в чердачной темноте головы, в понятия до того чудные, что какие-то тени поднимаются около них, локоть и нос тянутся потереться, во лбу, в переносице, в ухе щекотание оборванной паутины. Потом – не от запаха ли? – нахлынула печаль, светлая такая, как все безвозвратное, как пятна солнечного света, как строгие, незаискивающие отцы, как старые петли калитки и тихие разговоры – с той, на которой ничего не было, совсем ничего, кроме пятен чернил…» А символом смысла и его отсутствия выступает у Шарыпова дерево (дерево и книга вообще уравниваются по многим показателям: мудрость – книга или дуб, книги делаются из целлюлозы, в том же китайском и японском иероглиф «книга» и «основа» образуется присоединением к иероглифу «дерево» одной черты – как бы заземляющей, как треножник новогоднюю елку, и утверждающей его на земле горизонтальной линии). Отсутствие смысла в том же «Убийстве Коха» – это образ ведра с отрубленными головами: «Я пошел от греха подальше – и тут, возле туалета, наткнулся на деревянную бочку, набитую отрубленными головами. Головы мерзко улыбались при свете лампочки. Они, кажется, тоже были деревянными, но это показалось мне зловещим предзнаменованием, поэтому я отпрянул и не стал подходить». Тотальное отсутствие смысла – это смерть в ее богооставленности: «Что такое? На все одно слово – небытие: где-то там, в сумерках, ушел под бон, под эту зеленую слизь, описал дугу – по трубам, да? – и вышел туда, в утро, за ограду, и опять солнце шумит, деревья светят, а где небытие? Так вот оно. На этой цветной фотографии, где кто-то голый, со спины, с опущенной головой и признаками стагнации – я вглядывался в этот зад, стараясь понять, кого же он мне напоминает, пока не понял, кто это. Это же я! Если не я, то кто же? Это я! Это я с признаками стагнации! Тогда я бросил все и пошел». А, как и дерево маркирует одновременно и смысл и его отсутствие, так и смерть с не оставляющим за плечом ангелом вполне может быть маркирована положительно – в уже поминавшемся «Ночном полете» пьяный в конце гибнет под колесами троллейбуса, но его как-то не жалко, недаром он то видел деревянные кресты на кладбище, то лез на церковь и обнимался с крестом, то вообще носил крест в руках. Смысл, кроме смирения, еще и в очень-очень простом: «Согласно последним данным, смысл жизни известен более чем половине человечества, поскольку вообще женщин больше, чем мужчин. Женщины – вот ствол дерева, его сердцевина, а мы – кора и боковые ветки, мы разведчики и защитники. Так передали по телевизору. Ствол знает, куда ему расти, но время от времени на всякий пожарный посылает нас вбок от себя: поищите, мол, нет ли и там какого смысла? А устанете искать – вот вам большая страна и на ней железные дороги, залезьте в вагон и, пока он едет, спокойно во всем разберитесь. Ноги ваши гудят после долгих поисков смысла, стоптанные башмаки лежат и перекатываются на полу. Вам кажется, что жизнь прошла напрасно и вы всю жизнь бежали не туда, ничего, не расстраивайтесь, отдохните пока тут, на верхней полке, уткнув лицо в серую подушку, страна у нас большая, времени много, и нет лучшего места, чтоб спокойно разобраться во всем».

Чтение как отдушина в глухом мире за железным занавесом? Пришла пора опровергнуть посыл из начала рецензии о том, что в текстах Шарыпова совсем нет ни советских реалий, ни скрытого диссидентства. Они отчасти есть. «Ждать съезда советов – идиотизм. „Кризис назрел“ – он же убедит хоть кого: ждать никого и ничего нельзя. Ибо никто ничего не даст: это идиотизм», сказано в повести «Убийство Коха», где даже происходит какое-то восстание – поданное так же смутно, как суть обвинения в «Процессе» Кафки или «Приглашении на казнь» Набокова, – кто-то бунтует (носителями революционной идеи объявлены «инженеры» и «травкинцы» – не ирония ли тут над диссидентствующей технической интеллигенцией «эпохи застоя»?), даже проливается чья-то кровь (хотя до конца не ясно, был ли кто-то убит – да, постреливали и бузили, но до смертоубийства скорее всего дело не дошло). Но буквально через две страницы проговорено более важное для автора: «Энгельсгардт говорит, что когда можно будет говорить о свободе, то прекратится всякое государство. Не то чтобы оно мне мешало… я просто хотел проверить: смогу ли? Когда я иду по холодным ступеням наверх, и лезу по арматуре, и головой открываю люк – там дует ветер. Там самое место говорить о свободе. Но я сомневался: ведь все зависит от бытия». И тут чудаковатые Афони Шарыпова начинают вести себя уже совсем по-платоновски («он пошел наталкивать на мысль: хронопуловцев – в первую голову, земцев – во вторую голову, и сектантов – в третью»), и рыть какой-то свой чевенгуровский котлован там, на пустоши, за теми бараками, что за школой для дураков. И, кстати, среди упоминаемых авторов тут же возникает Фурье, Мор, Оуэн, Чернышевский и Кампанелла с «Городом солнца». Что делать, ведь древу мудрости нужны лучи утопического солнца…

Тут, кажется, уже становится видно, как Александр Шарыпов берет совершенно советские, совковые реалии (как негативные – блуждающий алкоголик, бездарный поэт, так и положительные – страсть к чтению, поездкам на железной дороге), но преобразует их до неузнаваемости, насыщая их опять же банальным (мудрость в чтении), но глубоким буквально до первозданности (это библейская мудрость, суровых федоровских отцов, живых и мертвых, которых призовут), смыслом. Такая вот «сила в слабости»: в ситуации, когда «другой реальности у нас для вас нет», в имеющихся эстетических объектах советской реальности обнаруживалась такая бытийная глубина, которая явно не предполагалась их непосредственными создателями.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.