ГЛАВА XI. Европейничанье - болезнь русской жизни Неполное здоровье России. — Необходимость петровского преобразования.Отношение Петра к России. — Две стороны его деятельности. — Европейничанье и три его формы. — Искажение формы быта. — Вред для искусства; для ваяния. — Для живописи. — Для архитектур

ГЛАВА XI. Европейничанье - болезнь русской жизни

Неполное здоровье России. — Необходимость петровского преобразования.Отношение Петра к России. — Две стороны его деятельности. — Европейничанье и три его формы. — Искажение формы быта. — Вред для искусства; для ваяния. — Для живописи. — Для архитектуры. — Вред для промышленности. — Разделение русского народа на два слоя. — Влияние на инородцев. — Перенесение чужеземных учреждений. — Судебная реформа. — Адвокатура. — Освобождение печати. — Действие печати на публику. — Истинная сила периодической печати. — Times. — Смотрение на дела России сквозь европейские очки. — Наши "аристократы" и "аристократки". Союз "Вести" со всеми аристократиями. — Нигилизм. — Заискивание милости Европы. Отречение от панславизма. — Учение Монроэ. — Войны времен Александра I. Действие Восточной войны. — Гордыня России. — Польское дело

И обуяв в чаду гордыни,

Хмельные мудростью земной,

Вы отреклись от всей святыни,

От сердца стороны родной.

Хомяков

Итак, духовное и политическое здоровье характеризуют русский народ и русское государство, между тем как Европа - в духовном отношении - изжила уже то узкое религиозное понятие, которым она заменила вселенскую истину и достигла геркулесовых столбов, откуда надо пуститься или в безбрежный океан отрицания и сомнения, или возвратиться к светоносному Востоку; в политическом же отношении - дошла до непримиримого противоречия между требованиями выработанной всею ее жизнью личной свободы и сохраняющим на себе печать завоевания распределением собственности. Если, однако, мы вглядимся в русскую жизнь, то скоро увидим, что и ее здоровье - неполное. Она не страдает, правда, неизлечимыми органическими недугами, из которых нет другого исхода,- как этнографическое разложение; но одержима, однако же, весьма серьезною болезнью, которая также может сделаться гибельною, постоянно истощая организм, лишая его производительных сил. Болезнь эта тем более ужасна, что (подобно собачьей старости) придает вид дряхлости молодому облику полного жизни русского общественного тела и угрожает ему если не смертью, то худшим смерти бесплодным и бессильным существованием.

Кроме трех фазисов развития государственности, которые перенес русский народ и которые, будучи, в сущности, легкими, вели к устройству и упрочению Русского государства, не лишив народа ни одного из условий, необходимых для пользования гражданскою свободою, как полной заменой племенной воли,- Россия должна была вынести еще тяжелую операцию, известную под именем Петровской реформы. В то время цивилизация Европы начала уже в значительной степени получать практический характер, вследствие которого различные открытия и изобретения, сделанные ею в области наук и промышленности, получили применение к ее государственному и гражданскому строю. Невежественный, чисто земледельческий Рим, вступив в борьбу с торговым, промышленным и несравненно его просвещеннейшим Карфагеном, мог, с единственной помощью патриотизма и преданности общему благу, с самого начала победоносно сразиться с ним даже на море, составлявшем до того времени совершенно чуждый Риму элемент. Так просты были в то время те средства, которые употребляли государства в борьбе не только на сухом пути, но даже и на море. Но уже в начале XVII века и даже ранее никакая преданность отечеству, никакой патриотизм не могли уже заменить собою тех технических усовершенствований, которые сделали из кораблестроения, мореплавания, артиллерии, фортификации и т. д. настоящие науки, и притом весьма сложные. С другой стороны, потребности государственной обороны, сделавшись столь сложными, по необходимости требовали для своей успешности особого класса людей, всецело преданных военным целям; содержание же этого многочисленного класса требовало стольких издержек, что, без усиленного развития промышленности, у государства не хватило бы средств для его содержания. Следовательно, самая существенная цель государства (охрана народности от внешних врагов) требовала уже в известной степени технического образования,- степени, которая с тех пор, особливо со второй четверти XIX века, не переставала возрастать в сильной пропорции.

К началу XVIII века Россия почти окончила уже победоносную борьбу со своими восточными соседями. Дух русского народа, пробужденный событиями, под водительством двух приснопамятных людей: Минина и Хмельницкого, одержал также победу над изменившей народным славянским началам польской шляхтою, хотевшей принудить и русский народ к той же измене. Не в далеком будущем предстояла, без сомнения, борьба с теми или другими народами Европы, которые, с свойственными всем сильным историческим деятелям предприимчивостью и честолюбием, всегда стремились расширить свою власть и влияние во все стороны - как через моря на Запад, так и на Восток. Der Drang nach Osten[1]* выдуман не со вчерашнего дня. Для этой несомненно предстоящей борьбы необходимо было укрепить русскую государственность заимствованиями из культурных сокровищ, добытых западной наукой и промышленностью,- заимствованиями быстрыми, не терпящими отлагательства до того времени, когда Россия, следуя медленному естественному процессу просвещения, основанному на самородных началах, успела бы сама доработаться до необходимых государству практических результатов просвещения. Петр сознал ясно эту необходимость, но (как большая часть великих исторических деятелей) он действовал не по спокойно обдуманному плану, а со страстностью и увлечением. Познакомившись с Европою, он, так сказать, влюбился в нее и захотел во что бы то ни стало сделать Россию Европой. Видя плоды, которые приносило европейское дерево, он заключил о превосходстве самого растения, их приносившего, над русским еще бесплодным дичком (не приняв во внимание разности в возрасте, не подумав, что для дичка может быть еще не пришло время плодоношения) и потому захотел срубить его под самый корень и заменить другим. Такой замен возможен в предметах мертвых, образовавшихся под влиянием внешней, чуждой им идеи. Можно, не переставая жить в доме, изменить фасад его, заменить каждый камень, каждый кирпич, из которых он построен, другими кирпичами или камнями; но по отношению к живому, образовавшемуся под влиянием внутреннего самобытного образовательного начала, такие замещения невозможны: они могут только его искалечить.

Если Европа внушала Петру страстную любовь, страстное увлечение, то к России относился он двояко. Он вместе и любил, и ненавидел ее. Любил он в ней собственно ее силу и мощь, которую не только предчувствовал, но уже сознавал,любил в ней орудие своей воли и своих планов, любил материал для здания, которое намеревался возвести по образу и подобию зародившейся в нем идеи, под влиянием европейского образца; ненавидел же самые начала русской жизни - самую жизнь эту, как с ее недостатками, так и с ее достоинствами. Если бы он не ненавидел ее со всей страстностью своей души, то обходился бы с нею осторожнее, бережнее, любовнее. Потому в деятельности Петра необходимо строго отличать две стороны: его деятельность государственную, все его военные, флотские, административные, промышленные насаждения, и его деятельность реформативную в тесном смысле этого слова, т. е. изменения в быте, нравах, обычаях и понятиях, которые он старался произвесть в русском народе. Первая деятельность заслуживает вечной признательной, благоговейной памяти и благословения потомства. Как ни тяжелы были для современников его рекрутские наборы (которыми он не только пополнял свои войска, но строил города и заселял страны), введенная им безжалостная финансовая система, монополии, усиление крепостного права, одним словом, запряжение всего народа в государственное тягло,- всем этим заслужил он себе имя Великого - имя основателя русского государственного величия. Но деятельностью второго рода он не только принес величайший вред будущности России (вред, который так глубоко пустил свои корни, что досель еще разъедает русское народное тело), он даже совершенно бесполезно затруднил свое собственное дело; возбудил негодование своих подданных, смутил их совесть, усложнил свою задачу, сам устроил себе препятствия, на поборение которых должен был употреблять огромную долю той необыкновенной энергии, которою был одарен и которая, конечно, могла бы быть употреблена с большею пользою. К чему было брить бороды, надевать немецкие кафтаны, загонять в ассамблеи, заставлять курить табак, учреждать попойки (в которых даже пороки и распутство должны были принимать немецкую форму), искажать язык, вводить в жизнь придворную и высшего общества иностранный этикет, менять летосчисление, стеснять свободу духовенства? К чему ставить иностранные формы жизни на первое, почетное, место и тем накладывать на все русское печать низкого и подлого, как говорилось в то время? Неужели это могло укрепить народное сознание? Конечно, одних государственных нововведений (в тесном смысле этого слова) было недостаточно: надо было развить то, что всему дает крепость и силу, т. е. просвещение; но что же имели общего с истинным просвещением все эти искажения народного облика и характера? Просвещение к тому же не насаждается по произволу, как меняется форма одежды или вводится то или другое административное устройство. Его следовало не насаждать извне, а развивать изнутри. Ход его был бы медленнее, но зато вернее и плодотворнее.

Как бы то ни было, русская жизнь была насильственно перевернута на иностранный лад. Сначала это удалось только относительно верхних слоев общества, на которые действие правительства сильнее и прямее и которые вообще везде и всегда податливее на разные соблазны. На мало-помалу это искажение русской жизни стало распространяться и вширь и вглубь, т. е. расходиться от высших классов на занимающие более скромное место в общественной иерархии, и с наружности - проникать в самый строй чувств и мыслей, подвергшихся обезнародовающей реформе. После Петра наступили царствования, в которых правящие государством лица относились к России уже не с двойственным характером ненависти и любви, а с одною лишь ненавистью, с одним презрением, которым так богато одарены немцы ко всему славянскому, в особенности ковсему русскому. После этого тяжелого периода долго еще продолжались, да и до сих пор продолжаются еще, колебания между предпочтением то русскому, как при Екатерине Великой, то иностранному, как при Петре III или Павле. Но под влиянием толчка, сообщенного Петром, самое понятие об истинно русском до того исказилось, что даже в счастливые периоды национальной политики (как внешней, так и внутренней) русским считалось нередко такое, что вовсе этого имени не заслуживало. Говоря это, я разумею вовсе не одно правительство, а все общественное настроение, которое, электризуясь от времени до времени русскими патриотическими чувствами, все более и более, однако же, обезнародовалось под влиянием европейских соблазнов и принимало какой-то общеевропейский колорит то с преобладанием французских, то немецких, то английских колеров, смотря по обстоятельствам времени и по слоям и кружкам, на которые разбивается общество.

Болезнь эту, вот уже полтора столетия заразившую Россию, все расширяющуюся и укореняющуюся и только в последнее время показавшую некоторые признаки облегчения, приличнее всего, кажется мне, назвать европейничаньем; и коренной вопрос, от решения которого зависит вся будущность, вся судьба не только России, но и всего славянства, заключается в том, будет ли эта болезнь иметь такой доброкачественный характер, которым отличались и внесение государственности иноплеменниками русским славянам[2], и татарское данничество, и русская форма феодализма; окажется ли эта болезнь прививною, которая, подвергнув организм благодетельному перевороту, излечится, не оставив за собою вредных неизгладимых следов, подтачивающих самую основу народной жизненности. Сначала рассмотрим симптомы этой болезни, по крайней мере, главнейшие из них, а потом уже оглянемся кругом, чтобы посмотреть - не приготовлено ли и для нее лекарства, не положена ли уже секира у корня ее.

Все формы европейничанья, которыми так богата русская жизнь, могут быть подведены под следующие три разряда:

1. Искажение народного быта и замен форм его формами чуждыми, иностранными; искажение и замен, которые, начавшись с внешности, не могли не проникнуть в самый внутренний строй понятий и жизни высших слоев общества - и не проникать все глубже и глубже.

2. Заимствование разных иностранных учреждений и пересадка их на русскую почву - с мыслью, что хорошее в одном месте должно быть и везде хорошо.

3. Взгляд как на внутренние, так и на внешние отношения и вопросы русской жизни с иностранной, европейской точки зрения, рассматривание их в европейские очки, так сказать в стекла, поляризованные под европейским углом наклонения, причем нередко то, что должно бы нам казаться окруженным лучами самого блистательного света, является совершенным мраком и темнотою, и наоборот:

1. Искажения на иностранный лад всех внешних форм быта: одежды, устройства домов, домашней утвари, образа жизни, кажутся для многих совершенно несущественными и безразличными. Но, при тесной связи внутреннего с внешним, едва ли это может быть так. Славянофилы, принявшие в первую пору энтузиазма русскую народную одежду, поступили (кажется мне) совершенно разумно,неосновательна была лишь, к несчастью, та мысль, что поданный ими пример заслужит скоро всеобщее подражание. Какое могло тут быть подражание, когда искажение русского образа имело на своей стороне даже полицейскую поддержку. Посмотрим, однако же, чего мы лишились, лишившись народной обстановки нашей жизни.

Мы лишились, во-первых, возможности или, по крайней мере, чрезвычайно затруднили возможность зарождения и развития народного искусства, в особенности искусства пластического. История развития греческого, да и вообще всякого народного искусства, показывает нам, что она имеет два корня: формы богослужения и народную одежду, народную архитектуру жилищ, вообще народные формы быта. Если бы не простые и благородные формы греческой туники (так величественно драпировавшей формы тела, прикрывая, но не скрывая, а тем более не уродуя их), могла ли бы скульптура достигнуть того совершенства, в котором мы находим ее в Афинах, в век Перикла, и долго еще после него? Многозначительные и величественные формы нашего богослужения (равно удаленные от протестантской сухости и от католической вычурности и театральности), кроме своего религиозного достоинства, могли бы быть и превосходной эстетической школою, если бы, по приобретении усовершенствованных технических приемов, мы сохранили бы другой корень искусства - самостоятельность форм быта.

У всех новейших народов скульптура не составляет самостоятельного искусства, а только влачится в подражательной колее,- или работая над чуждыми им мифологическими предметами, допускающими наготу тела, или одевая своих монументальных героев в греческие и римские одежды. Оно иначе и быть не могло, потому что все европейские костюмы или совершенно уродливы, как наши сюртуки, фраки, пальто, кафтаны времен Людовика XIV и т. д., или хотя и красивы, но вычурны - и потому только живописны, а не изящны: как костюм испанский с буфами на руках и ногах, тирольский с остроконечными шапками и разными шнурочками. Только русское народное одеяние достаточно просто и величественно, чтобы заслужить название изящного. Чтобы убедиться в этом, достаточно подвергнуть разные костюмы монументальной критике. Минин стоит в русской одежде на Красной площади в Москве; Сусанин - в Костроме, перед бюстом спасенного им Михаила Федоровича; есть много статуй, изображающих русских мальчиков и юношей, играющих в бабки или свайку. Не входя в разбор внутренних достоинств этих скульптурных произведений, можно, однако же, смело утверждать, что одеяние этих фигур удовлетворяет всем требованиям искусства. В новейшее время и у нас и в Европе стали, правда, faisant bonne mine a mauvais jeu[3]*, пренебрегать требованиями изящности костюма для статуй, жертвуя художественностью исторической правде, и некоторые из этих опытов как будто бы удались,- но какие? Фигура Наполеона и в сереньком сюртучке (или, скорее, пальто), и в уродливой треугольной шляпе кажется величественною. Но это только величие символическое. Сюртучок и шляпа сделались в наших глазах символами двадцати побед - эмблемою несокрушимой воли и воинского гения; человеку же хотя бы и одаренному вкусом и эстетическими чувствами, но вовсе не знакомому с новейшей историей, маленький человечек в сюртучке и шляпе показался бы просто уродством; тогда как, для того чтобы восхищаться дошедшими до нас статуями римских императоров, нет надобности, чтобы они изображали Цесаря или Траяна и чтобы нам была известна эпопея их жизни: какой-нибудь Дидий Юлиан или даже Калигула произведут то же впечатление. Мне случилось видеть колоссальную статую, недавно воздвигнутую в Севастополе в честь адмирала Лазарева. Колоссальная фигура, сажени в три вышиною, на огромном пьедестале, стоящая среди развалин, на высоком и крутом берегу залива, производит издали поразительный эффект. Но как только становится возможным рассмотреть подробности фигуры,- ее мундирный фрак с фалдочками, панталоны в обтяжку, коротенькие ножны морского кортика,- надо привести себе на память все труды, понесенные знаменитым адмиралом при устройстве Черноморского флота, и сопоставить их с печальною участью, постигшею его создание всего 4 года после его смерти[4], чтобы подавить более серьезными и грустными мыслями невольно прорывающуюся улыбку. В колоссальных размерах современный европейский костюм, которым судьба и нас наградила,- колоссально смешон. А между тем художник сделал все, что от него зависело: поза, отливка, отделка до самых мелочей, до складок мундира - все мастерское. Эта уродливость европейской одежды не составляет какой-либо особенности морского костюма: военный мундир, а еще более - штатский фрак или пальто, без сомнения, не менее смешны и уродливы. Великий муж, высеченный из мрамора или отлитый из бронзы, в три сажени ростом, во фраке новейшего фасона, в манишке со стоячими воротничками,- это такая смехотворная фигура, на которую едва ли хватит смелости у самого смелого скульптора. Что же, однако ж, делать бедному искусству? Рядить монументальных героев XIX века в тоги и туники - не значило ли бы это, избегая уродливого, впадать в нелепое?.. И между этою Сциллою и Харибдою, между этими двумя пропастями - смешного и бессмысленного - есть только одна узенькая тропинка, состоящая в том, чтобы прикрывать

Какой-то чудный выем Наперекор уму, наперекор стихиям, шинелью или плащом, наброшенными в виде тоги. Как не замереть искусству, поставленному в такое узкое, стесненное положение!

Влияние принятой чужеземной одежды, чуждой формы домашнего устройства и быта не ограничивается мертвящим влиянием на одно ваяние. Все отрасли самобытного искусства от этого страдают. Идеал живописи, сказал Хомяков в статье о картине Иванова, единственном отзыве, достойном великого художественного произведения, есть иконопись[5]. Иконопись в области живописи есть то же, что эпос - в области поэзии, т. е. представление не личных, а целым народом выработанных идеальных представлений, только обделываемых и разнообразимых (в границах эпического типа) личным художественным творчеством. Таким образом, как лица греческой трагедии, так и образы греческого ваяния были всеэллинскими народными эпическими и типическими представлениями, которые только представлялись художнической фантазии Софокла или Фидия с большею живостью и полнотою, чем прочим грекам, и выполнялись ими с недоступным для других совершенством. Греческое ваяние было иконоваянием, греческая драма иконодрамою. Первоначально и эти бессмертные образы жили, без сомнения, в представлении народа в виде грубых зачатков. Чтобы достигнуть того изящества, в которое они воплотились великими художниками в век Перикла, необходимо было грекам выработать или заимствовать у более развитых народов различные усовершенствованные технические приемы. Это техническое заимствование и было сделано у финикиян, у которых греки научились материальной части лепного, литейного и скульптурного искусств. Но, заимствовав технику, они не заимствовали ни чуждых идеалов, ни способов облекать их в видимые формы. Идеалы остались народными; наружные формы, которыми облекали их, были заимствованы из народного же быта, доставившего все аксессуары, которыми греки одевали и окружали свои художественные произведения.

И у нас существовали, да и теперь существуют, те типы икон, которыми русский народ облекает свои религиозные представления. Чтобы придать им художественное совершенство, так же точно надо было выработать усовершенствованные технические приемы или заимствовать их - но только их - от более зрелых народов. Для первого нужно слишком много времени, да и такое повторение труда народами разных культурно-исторических типов было бы совершенно напрасно. Остается затруднение - каким образом ученикам, обыкновенно благоговеющим перед своими учителями (особенно такими учителями, каковы великие итальянские художники), ограничиться одним усвоением себе тех технических приемов, тех материальных средств искусства, посредством которых учителя эти выполняли свои идеалы, не увлекаясь самими этими идеалами, не спускаясь до подражательности, не принося им в жертву тех грубых зачатков художественно-религиозных типов, которые выработало или уже усвоило себе народное творчество. Для художников, предоставленных своим силам, задача эта неразрешима; они должны быть принуждаемы к ее разрешению неумолимыми общественными требованиями. Если бы древнерусский быт сохранился у нас (со всею своею обстановкой, с которой сжился народ) не только в низших, но и в высших классах, то каким бы образом мог художник, как бы он ни был лично увлечен образцами итальянской живописи, написать образ или картину религиозного содержания (предназначенную для украшения храма) несообразно со строго православными требованиями,- как бы мог он обнажить женское тело, придать кокетливый вид и кокетливый наряд святым девам, придать модный, элегантный и несколько фанфаронский характер, с которыми рисуют теперь святых воинов, представляемых в молодости, как, например, Георгия Победоносца, Александра Невского, Михаила Архангела и т. д.? Все эти свойства, чуждые народному представлению означенных типов, были с тем вместе чужды и формам народного быта,- и потому, проявляясь в картине или образе художника, зараженного чужеземными понятиями, били бы по глазам, не приученным к этим явлениям в обыденной жизни. Если бы художник хотел, чтобы его образа или картины имели сбыт, то он был бы принужден искать примирения между приобретенными познаниями в анатомия, рисунке, перспективе, колорите, в расположении теней и света и т. д. с требованиями своей публики, с привычными ей формами быта, которые необходимо накладывают свою печать даже и на те народные представления, первообразы которых, собственно, жили под другими условиями.

То же самое относится к архитектуре, к музыке. У нас начал уже образовываться естественный и притом весьма разнообразный стиль в постройке церквей, и, хотя бы их строили иностранцы, они непременно должны были сообразоваться с народными требованиями; их не допустили бы иначе до постройки. Если наши церкви по своим размерам и архитектурному великолепию не могут соперничать с готическими соборами СевернойЕвропы или с храмами Италии, то опять-таки по недостатку технической опытности и даже по недостатку материальных средств для возведения столь громадных зданий. Но если бы, по приобретении тех и других, сохранились в высших классах русского народа древние формы быта, а следовательно, вкуса и потребностей, то, конечно, наши города и села не были бы усеяны миниатюрными карикатурами собора Св. Петра в Риме, а воздвигались бы храмы в самобытном русском стиле - тех размеров и того богатства подробностей, которые, допускались бы усилением денежных и приобретением технических средств. Если бы продолжали существовать старинные формы быта, мы точно так же не допускали бы бравурных арий и концертов, похожих на отрывки из опер, во время богослужения, как (благодаряположительным церковным постановлениям) не допускаем органов в церквах. Во всех этих отношениях мы были бы старообрядцами, только старообрядцами, вооруженными всеми техническими средствами, которыми владеет западное искусство,и потому из этого старого произошло бы что-нибудь действительно новое.

Светская архитектура, а также орнаментация домов и домашней утвари не предоставляли в Древней Руси большого развития по простоте тогдашних потребностей, а также и потому, что почти все наши постройки были деревянные. Но с усложнением отношений, с развитием вкуса и потребностей (что не составляет же привилегии европейских народов), с увеличением материальных средств для удовлетворения их, необходимо выросли бы и изукрасились дворцы наших царей и хоромы богачей,- но выросли бы и изукрасились сообразно особенностям наших потребностей, нашего понятия о комфорте, нашего вкуса. Теперь стараются иногда достигнуть этого искусственным путем; но, если это удается еще в церковной архитектуре и орнаментации, потому что предание здесь еще не иссякло, все старания в области архитектуры и орнаментации житейской остаются на степени безуспешных попыток, потому что искусство основывается на жизни, а никак не на археологии, которая может быть для него лишь подспорьем.

Это же относится и к народной одежде. Часто случается слышать, что красивая, всем нравящаяся русская женская одежда не более как театральный костюм, нисколько не похожий на тот далеко не столь изящный, который в действительности носит народ. Как будто народная одежда - мундир, форма которого определена с педантическою точностью. Она есть -тип, который изменяется, разнообразится, украшается, смотря по общественному положению, состоянию, вкусу, щегольству носящих, сохраняя только свои существенные характеристические черты. Народное одеяние не предполагает непременно однообразия и постоянства; оно изменяется по модам даже тогда, когда составляет принадлежность одного простонародия, и изменялось бы, конечно, в большей степени и чаще, если бы составляло принадлежность всех классов. Если народные моды изменяются не столь часто, как моды светского общества, то вовсе не по каким-либо особым свойствам народности костюма, в противоположность общеевропейскому, а потому, что праздность, пустота светского общества, и особенно женской его половины, находит в этой непрестанной перемене главнейшее содержание, наполняющее эту пустоту его жизни. Переменчивость эта зависит много и от того, что управление модами попало в руки французов, народа легкомысленного и переменчивого по преимуществу.

Изменив народным формам быта, мы лишились, далее, самобытности в промышленности. У нас идут жаркие споры о свободе торговли и о покровительстве промышленности. Всеми своими убеждениями я придерживаюсь этого последнего учения, потому что самобытность политическая, культурная, промышленная составляет тот идеал, к которому должен стремиться каждый исторический народ, а где недостижима самобытность, там, по крайней мере, должно охранять независимость. Со всем тем нельзя не согласиться, что поддержание этой независимости в чем бы то ни было искусственными средствами - есть уже явление печальное; и к этим искусственным средствам не было бы надобности прибегать, если бы формы нашего быта, потребностям которого должна удовлетворять, между прочим, и промышленность, сохранили свою самостоятельность. Образ жизни восточных народов требует большого количества ковров. В Персии ковер не составляет роскоши, а есть предмет необходимой потребности для самого бедного класса,- и сообразно этому производство ковров достигло там такого совершенства, что, конечно, для покровительства ковровой промышленности персияне не нуждаются ни в каких тарифах. То же самое относится к индийским шалям, китайским шелковым материям, фарфору, лакам, краскам. Так и у нас особые формы и потребности нашего богослужения и священнического одеяния требовали усовершенствования чеканки металлов, приготовления глазетов и парчей, отливки колоколов, и во всех этих отношениях мы совершенно независимы от иностранцев. До какой степени совершенствуется отрасль промышленности, соответствующая бытовым особенностям, можно видеть на маленьком примере наших самоваров, от которых французское правительство сочло нужным оградить себя тарифом и разными стеснениями ввоза. Одним словом, так как оригинал всегда выше подражания, то своеобразность быта имеет своим последствием самобытность промышленности и ведет к более смелой промышленной и торговой политике. Но когда промышленность лишается этого характера вследствие искажения быта по чужеземным образцам, то ничего не остается, как ограждать, по крайней мере, ее независимость - посредством покровительства. Теперешние моды, например, суть применения французского вкуса и понятий об изящном к жизненным потребностям; поэтому в так называемых articles de Paris[6]* и вообще в модных товарах Франция будет иметь перевес над прочими странами - даже не потому, чтобы эти изделия французской промышленности были в самом деле наилучшими в своем роде (это может быть, но может и не быть), а по одному тому уже считаются они везде лучшими, что они французские.

Вследствие изменения форм быта русский народ раскололся на два слоя, которые отличаются между собою с первого взгляда по самой своей наружности. Низший слой остался русским, высший сделался европейским - европейским до неотличимости. Но высшее, более богатое и образованное, сословие всегда имеет притягательное влияние на низшие, которые невольно стремятся с ним сообразоваться, уподобиться ему, сколько возможно. Поэтому в понятии народа невольно слагается представление, что свое русское есть (по самому существу своему) нечто худшее, низшее. Всякому случалось, я думаю, слышать выражения, в которых с эпитетом русский соединялось понятие низшего, худшего: русская лошаденка, русская овца, русская курица, русское кушанье, русская песня, русская сказка, русская одежда и т. д. Все, чему придается это название русского, считается как бы годным лишь для простого народа, не стоящим внимания людей более богатых или образованных. Неужели такое понятие не должно вести к унижению народного духа, к подавлению чувства народного достоинства?.. А между тем это самоунижение очевидно коренится в том обстоятельстве, что все, выходящее (по образованию, богатству, общественному положению) из рядов массы, сейчас же рядится в чужеземную обстановку.

Но унижение народного духа, проистекающее из такого раздвоения народа в самой наружной его обстановке, составляет, может быть, еще меньшее зло, чем недоверчивость, порождаемая в народе, сохранившем самобытные формы жизни, к той части его, которая им изменила. В мою бытность в Архангельской губернии, где, как известно, никогда не было крепостного права и где, следовательно, нельзя объяснять им недоверчивость и подозрительность к обнемеченным по наружности классам общества, мне случилось иметь следующий разговор с одним из поморских промышленников. Мне любопытно было узнать, как судили о холере поморы, которые по своей развитости далеко превосходят массу нашего крестьянства. Мой собеседник не скрыл от меня, что и у них большинство приписывало эту болезнь отравлению. Да кто же, спросил я, занимался, по их мнению, этим отравлением? - Господа.- Да ведь у вас и господ никаких нет, кроме чиновников; может ли статься, чтобы служащие государю чиновники стали отравлять народ? - Конечно, отвечал он, но, по мнению наших дураков, государь об этом не знал, а господ подкупили немцы (под немцами понимались, как само собою разумеется, иностранцы или европейцы вообще).- Да немцам зачем же вас отравлять? - Как зачем? Известно, что немцы русского народа не любят.- Народ понимает инстинктивно ту ненависть, которую питает Европа к России, и потому всякое из ряду обыкновенного выходящее бедствие, постигающее его, склонен приписывать этой враждебности, хотя, конечно, и преувеличивает ее проявление. Но где же ему с юридической точностью отличать, к чему способна и к чему не способна эта враждебность? Ведь защищает же значительная часть европейского общественного мнения подделку фальшивой монеты, если она имеет целью вредить русским народным и государственным интересам; ведь защищало же оно жандармов-вешателей и кинжальщиков; ведь затыкает же оно уши и закрывает глаза перед ясными уликами злонамеренных политических поджогов[7]; ведь терпит же Европа, и даже не только терпит, но и поддерживает своим нравственным авторитетом, а при нужде и материальною силою, турецкие насилия (грабежи, изнасилования и убийства) над греками и славянами единственно из вражды к России и к славянству. Можно ли после этого слишком строго судить и русский народ, если он не совсем точно проводит черту, до которой может простираться эта враждебность? Но дело не в этом, а в том, что чужеземная наружность наших объевропеившихся классов вводит народ в соблазн, побуждая его считать их способными к переходу во враждебный России лагерь. "По платью встречают, по уму провожают" - говорит пословица; что же мудреного, что народ по платью нередко судит и о чувствах. До истинных чувств надо еще докопаться, надо, чтобы они в чем-нибудь проявились, а платье видимо с первого взгляда,- и не натурально ли принять подчас за врага того, кто носит вражескую ливрею. Если бы сходство в образе жизни более соединяло якобы аристократическую партию "Вести" [8]с остальною массою русского народа, могла ли бы эта партия считать польских магнатов ближе к своему сердцу, нежели совершенно по всему чуждых ей русских крестьян западных губерний?

Известно также, что одежду войска - отличную от народной - многие считали, между прочим, необходимой потому, что она разъединяет солдат от народа и, в случае возмущения, мешает обоюдному их соединению. В глазах этих политиков одежда и наружность не так, следовательно, ничтожна, как иные утверждают, хотя приписываемое ей, в этом мнении, значение совершенно превратно. Говорят, что народная одежда везде отличается от костюма высших классов; отличается, конечно, но сохраняет, однако же, тот же самый тип. В сущности, европейские фраки, сюртуки, пальто - те же камзолы, вамсы, которые носят и крестьяне в европейских государствах, только более тщательно сшитые, из лучших тканей, несколько измененного и улучшенного фасона,- и эти различия идут совершенно постепенно, по мере изменения степеней благосостояния различных классов. То ли у нас, где различие типическое, родовое, а не различие вариаций на ту же тему?

Наконец, характер одежды и всей бытовой обстановки имеет важное влияние на слияние подчиненных народностей с народностью господствующей. В состав Русского государства входит много небольших народностей, которых оно не завоевало, не подчинило себе насильственно, а приняло под свое покровительство. Эти народности (как, например, грузины, армяне) не имеют причины быть враждебными России, и действительно ей и не враждебны. Они, в массе, невозбранно сохраняют свои национальные формы быта. Но отдельные личности, выходя на простор общей государственной жизни, будут всегда стараться перенять жизненную обстановку высших классов господствующего народа. Однако в то же время именно у этих передовых личностей зарождается сожаление о прежней политической самобытности их нации, невозвратно погибшей в историческом круговороте, или мечта о будущем ее возрождении. Оба эти стремления противуположны друг другу, и так как последнее не имеет внутренней основы, то при некоторой силе первого, более реального стремления, оно и исчезает как неосуществимая мечта. Но ежели оно не находит себе противодействия в этом первом стремлении или даже находит себе в нем поддержку, то народное образование этих (по необходимости лишенных политической самобытности) народностей ведет не к слиянию их с господствующей в государстве народностью, а к разъединению с нею, служащему к обоюдному вреду. В старину без всякого насилия разные татарские мурзы, черкесские князья, немецкие выходцы обращались в русских дворян, ибо им не было другого исхода, как или оставаться в своей племенной отчужденности, или сливаться с русским народом. Но теперь, после того как жизненная обстановка высших классов русского общества лишилась своего народного характера, сделалась общеевропейскою, такой исход открылся.Чтобы выступить на арену общей государственной жизни России, нет надобности делаться русским по правам и обычаям, даже нет возможности делаться русским в этом смысле, а надо принять на себя общеевропейский облик. Но этот общеевропейский характер, который по существу своему враждебен характеру русско-славянскому, не ослабляет, а усиливает ту долю отчужденности, которая более или менее свойственна всякому инородцу,- и из этого-то слияния и порождаются те молодая Армения[9], молодая Грузия, о которых мы недавно услыхали, а, может быть, народятся и молодая Мордва, молодая Чувашия, молодая Якутия, молодая Юкагирия, о которых не отчаиваемся еще услышать.

2. Вторая форма европейничанья, сказал я, заключается в стремлении переносить чужеземные учреждения на русскую почву - с мыслью, что все хорошее на Западе непременно так же будет хорошо и у нас. Таким образом были пересажены к нам разные немецкие бюрократические порядки, городовое устройство и т. д. Чтобы разобрать все эти пересадки и все вредное влияние их на русскую жизнь, надо бы исписать целый том, к чему я не чувствую ни малейшего в себе призвания - да нет и большой надобности в подобном труде, так как опыт достаточно показал, что они у нас не принимаются, засыхают на корню и беспрестанно требуют нового подвоза; и, напротив того, тот же опыт достаточно красноречиво говорит, что те изменения в нашей общественной и государственной жизни, которые вытекают из внутренних потребностей народных, принимаются необыкновенно успешно и скоро так разрастаются, что заглушают чахлые пересадки. Так, величайшая историческая реформа нынешнего царствования, возвратившая русскому народу его исконную свободу (в новизне которой повиделась нашим старообрядцам знакомая им старина), не была произведена по западному или остзейскому образцу, а по самобытному плану, упрочившему народное благо на многие и многие веки[10].

Но может показаться, что другая, соперничествующая с нею по своему благодетельному влиянию реформа - судебная - есть не что иное, как пересадка западного судебного устройства. Но, во-первых, она заменила или заменяет собою с Запада же заимствованную форму суда, а если заимствовать, то, конечно, лучше заимствовать хорошее, чем дурное. Во-вторых, если рассмотреть элементы, из которых состоит новое судебное устройство, то не трудно убедиться, что специально западное играет в нем весьма второстепенную роль. Именно, элементы эти суть: гласность и изустность суда, независимость его от администрации, отсутствие в суде сословности и, наконец, адвокатура. Гласность и изустность были и у нас исконными формами суда. Независимость от администрации есть необходимое следствие усложнения гражданской жизни. Следы ее видны в старом русском суде губными старостами[11]- следы, которые не могли развиться именно потому, что в то самое время, когда осложнение гражданской жизни начало у нас водворяться, нить судебного предания была порвана. Суд присяжных по совести есть начало по преимуществу славянское, сродное со славянским духом и характером, так что на основании его Хомяков выражал мысль о славянском происхождении англосаксов, которые если и германцы по происхождению, то по самому месту своего жительства необходимо должны были находиться под продолжительным славянским влиянием[12]. Следовательно, мы только воротили свое. Сословность суда, суд пэров, равно как и суд патримониальный, а также подчинение низших сословий суду высших суть чисто западные начала; некоторые из них были занесены к нам, и от них мы только что начинаем освобождаться. Что касается до адвокатуры, то, с одной стороны, она является требованием неспособности человеческой природы к полному беспристрастию. Собственно говоря, вместо состязательного прения между обвинителем и защитником гораздо лучше было бы ввести беспристрастный доклад присяжным, в котором была бы выставлена, без преувеличения и без преуменьшения, вся сила доказательств за и против обвиняемого. Но такое беспристрастие едва ли достижимо. Попробуйте играть сами с собою в шахматы. Тут, кажется, нет резона пристращаться к черным или к белым; и, однако, наблюдая за собою, непременно заметите, что если не постоянно, то, по крайней мере, по временам берете сторону или правой, или левой руки и играете хуже одною, чем другой. Поэтому и необходимо разделить защиту от обвинения.

Правда, что, с другой стороны, адвокатское обвинение и адвокатская защита носят на себе и чисто западный характер,- характер борьбы, которой проникнута вся европейская жизнь. Там, где все было разделено на враждебные партии, общественные слои и корпорации, необходимо должен был принять и суд характер поединка - обвинения и оправдания во что бы то ни стало; и потому-то этот характер судебного словесного поединка есть та скала, которой должны всеми мерами избегать наши присяжные поверенные, чтобы наш новый суд не претерпел крушения. Наши адвокаты находятся точно в таком же положении, как наши художники, пошедшие в школу к западным учителям. Чтобы наш суд получил самобытный русский характер, нашим адвокатам так же точно нужно уметь заимствовать от своих учителей только технику, а не дух европейской адвокатуры. Для них это точно такая же трудная задача, как и для художников, и точно так же трудно им решить ее без содействия со стороны общества. Может быть, в этом отношении общество сохранило больше самобытности в своих требованиях, чем относительно бытовой обстановки жизни,- уже потому, что правда судебная составляет более насущную потребность для всех слоев общества (в том числе и для необъевропеившихся еще), чем требования эстетические. Притом же по отношению к суду никому нельзя будет удалиться в старообрядство, как по отношению к церковному благолепию и обрядности. Поэтому можно надеяться, что дружный напор всего общественного, или (в этом случае правильнее) всего народного, мнения заставит адвокатуру держаться народной колеи; а может быть, и нет,- кто знает?

Посмотрим еще на третью великую освободительную реформу нынешнего царствования - на освобождение печатного слова от уз цензурных. Свобода слова не есть право или привилегия политическая, а право естественное. Следовательно, в освобождении от цензуры по самой сущности дела не может уже быть никакого заимствования с Запада, никакого подражания; ибо иначе и хождение на двух ногах, а не на четвереньках, могло бы считаться подражанием кому-нибудь. Сама цензура была результатом нашей подражательной жизни,результатом, ничем не вызванным; прекращение же ее было восстановлением естественного порядка отправлений общественной жизни. Но цензура была не просто уничтожена: она была заменена (для периодических изданий, по крайней мере) новою системою предостережений. Эта система есть ли явление самобытное (т. е. явление, вызванное внутренними потребностями народной и государственной жизни России) или только пересадка, подобная гильдейскому и цеховому устройству городов, и т. д.,- пересадка, основанная на том начале, что существующее где-либо в странах просвещенного Запада ipso facto[13]* уже полезно, благодетельно, просветительно и необходимо для России? Чтобы решить этот вопрос, надо обратиться к анализу свойств той силы, которою одарена периодическая печать, и тех качеств, которыми система предостережений отличается от судебного преследования за преступления, положительно формулированные законами о печати. Не подлежит сомнению, что система предостережений не основана на принципе юридической справедливости, по которому наказание должно всегда соответствовать преступлению; ибо если даже предположить полнейшее беспристрастие в административном месте или лице, заведующем делами печати, то все-таки три предостережения почти всегда гораздо чувствительнее для издателя, которого могут лишить всего состояния, чем самое строгое из судебных взысканий, коим он может подвергнуться. Между тем самая необходимость прибегать к предостережениям - вместо того чтобы подвергать провинившийся журнал суду - показывает уже, что проступок издателя так сомнителен, так неопределителен, что, по всем вероятиям, суд не нашел бы возможности его обвинить. Следовательно, система предостережений должна основываться на началах самозащищения, в котором, без сомнения, нельзя отказать ни обществу, ни правительству и в силу которого последнее прибегает иногда к самым строгим, даже жестоким мерам - для предупреждения действий и не весьма преступных (если смотреть на них с чисто юридической точки зрения), но угрожающих большой бедой обществу. Так, например, простое легкомыслие может заставить человека нарушить карантинные правила; однако за это полагается смертная казнь, ввиду тех страшных последствий, которые может иметь этот необдуманный и легкомысленный поступок. Следовательно, и система предостережений вполне оправдывается, если то зло, которое она должна предупреждать, может иметь последствия, в своем роде подобные нарушению карантинных правил.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.