1
1
…Торкастоль, 6 августа 1934 г.
Я чувствую, что теперь стану писать в ином ключе. Ничего не могу с этим поделать, я уже не тот человек, всей душой обращенный к внешнему миру, каким я был в первые благословенные дни после отъезда из Парижа, после того, как парижские заботы остались у меня за спиной. Изменилось настроение, стало быть, изменится стиль. Босуэлловская восприимчивость отнюдь не является моим привычным душевным состоянием; при всем желании я не сумею «выдержать позу», как выражаются кинематографисты; с каждым часом, с каждой написанной строкой я постепенно возвращаюсь к привычному расположению духа, к настроению, в котором я размышляю, и я строю планы, лишь изредка обращая при этом внимание на внешние, не имеющие прямого отношения к моей личности дела.
Стоит ли притворяться, что все окружающее забавляет, когда тебя одолевают «мысли»? Читатель или читательница, если только они принадлежат к той категории, которая мне по душе, мгновенно уличили бы меня в неискренности; однако им следует принимать меня таким, каков я есть.
Мысли мои уже не текут свободно. Моя отважная гипотеза, что «жизнь, в общем, является счастьем», была подвергнута суровой проверке в течение тех пяти дней, которые я провел с Фоксфильдом в Портюмэре. Поразмыслив, мы всегда доходим до истин, быть может, более точных, но менее утешительных. Мысль о том, что жизнь есть счастье, показалась мне в Ренне таким озарением, что я принял ее, не требуя доказательств. Меня удивляло только, как эта мысль раньше не приходила мне в голову. Мне подумалось, что я до сих пор не замечал истины, полагая, что счастье является всего лишь слабым огоньком, изредка озаряющим тоскливую и горестную стезю.
Почему я позволил такому предположению долгие годы омрачать мой разум? Я чувствовал ведь, что взгляд этот не согласуется с истиной. Так каким же образом он утвердился в моих мыслях? Ведь ясно же, что счастье — это совершенно очевидный закон жизни! И так далее и тому подобное…
Но Фоксфильд в единый миг камня на камне не оставил от моего непоколебимого убеждения, а мое великое открытие низвел на уровень далеко еще не доказанной гипотезы. Он говорил о ней так, как будто вопрос этот все еще остается спорным.
В памяти моей эти наши словопрения сочетаются с бретонским пейзажем. Я полюбил Бретань. Край этот, внове для меня, а ведь я не ожидал уже, чтобы какой бы то ни было уголок земли мог показаться мне новым. Нигде в мире я не встречал пейзажа столь четкого и в то же время столь кроткого и ясного, окутанного каким-то призрачным серовато-зеленым сиянием. Нет здесь ни тесноты, ни беспорядка, название Финистер — край земли — великолепно подходит ко всей этой местности. Здесь все уже окончилось и разрешилось. Все вещи здесь пришли к завершению. Где-нибудь в иных краях мир может подвергаться нескончаемым переменам, где угодно, но только не здесь. Здесь вечный гранит встречается с вечным морем — и ничего уже с этим не поделаешь!
В Бретани можно обрести все, свойственное природе человека, и прежде всего веру в Волшебную страну; мужчины здесь торжественные и кроткие, с их больших черных шляп свисают простецкие длинные ленты; бретонские женщины одеваются, как наши прабабки времен королевы Елизаветы; они убеждены, что именно такой наряд самый подходящий и достойный, и непоколебимо придерживаются его. Вера этих людей достойна восхищения. Они верят твердо, окончательно и бесповоротно не только в римско-католическую церковь и ее священнослужителей, но также и в своих дохристианских идолов и идолиц, переряженных в святых господних; верят в чародеев и оборотней, в колдуний и ворожей; словом, во все, что кому по нраву; верят во вздох, и в чох, и в птичий грай… У них такое множество суеверий, что я не смог бы их все перечесть; они верят в дурной глаз и в патентованные лекарственные средства, а также в то, что их образ жизни таким и останется на веки вечные.
Вспоминая Портюмэр, я вижу бесчисленные скалистые мысы и островки, тянущиеся цепью вдаль, куда хватает глаз; голубые протоки, заливы, озера, ручьи; воду, блещущую наготой прямо перед глазами или просвечивающую сквозь яркую зелень, а на ее фоне — белесоватые и серые дома и тонко выточенные колокола ни. Вспоминаю прогулки в места, где взор охватывает с высоты отдаленную линию чудесного бретонского побережья; прогулки среди замшелых скал, омываемых приливом, облепленных моллюсками, ракушками и прочими безвольными морскими тварями, где в мягком прибрежном песке — креветки, почти неприметные и крохотные, но страшноватые с виду, и крабы, уползающие из-под моих ног. И над всем этим — мой тезис о преобладании счастья в жизни, подвергаемый теперь сомнению, и Фоксфильд, побеждающий в дискуссии и вообще доминирующий в пейзаже.
Мы совершали прогулки в машине и пешком, правда, не слишком далеко. В особенности пешие прогулки остались у меня в памяти, ибо, когда мы расхаживали вдвоем, нам особенно хорошо разговаривалось. Мы лихо разъезжали в моей машине по невероятно узким проселочным дорогам, останавливались где попало и устраивали скромные пикники. Однажды мы поехали на «отпущение грехов», нечто вроде ярмарки, больше, впрочем, похожей на митинг, чем на сельское празднество. И мы играли в теннис не затем, чтобы посостязаться в ловкости или усовершенствоваться в этом искусстве, но яко два покорных орудия в деснице господней.
В Портюмэре было три теннисных корта, и мы перепробовали их все по очереди; корты земляные, с доброй красной глиной. Словом, корты времен праотца Адама! Один был изборожден глубокими-преглубокими колеями и — по выражению одного игрока — изобиловал салатом; на другом черта была выложена из брусчатки и некогда в уровень с поверхностью почвы, теперь же, когда земля по обеим сторонам черты была уже утоптана, торцы выпирали, как высокий порог, неотвратимо угрожающий и без того уже перепуганным теннисистам. А третья площадка, самая ровная из всех, вообще обходилась без черты. Последние два корта были затянуты проволочной сеткой, как в усовершенствованном курятнике, но сквозь бесчисленные дыры в ограде даже куры пролезали без особого труда. А первая площадка утопала в гуще кустарника, отлично поглощающего мячи. В таких условиях можно играть в теннис либо гениально и с размахом, либо горячечно, обидчиво и поминутно огорчаясь. Мы не считали это игрой, воспринимали скорее как гимнастику, а разыскивая в кустах мячи, пять мячей, самых хитрющих, какие я когда-либо в жизни видал, мы с Фоксфильдом дискутировали помаленьку. Мячи эти, зеленые и красные и донельзя коварные, обладали свойственной низшим животным и насекомым способностью к мимикрии. Фоксфильд создал себе тут кружок друзей — это были французы, англичане и американцы, рассеянные по окрестным виллам и пансионам. Я подозреваю, что он разбазаривает, болтая с ними, живые идеи, которые ему следовало бы приберечь и запечатлеть на бумаге для блага нашего издательства. Кроме того, в Портюмэре обитает некий выдающийся представитель французского литературного мира, автор описания финиковой пальмы в закатный час, описания, которое слывет наизамечательнейшим образцом галльской прозы текущего столетия. К сожалению, знаменитый прозаик только что выехал с женой и детьми; как издатель, всегда памятующий о своей миссии, я был огорчен, что потерял случай познакомиться со всем семейством, а в особенности с великим человеком. При вилле есть флигелек, он стоит среди деревьев в саду, а Фоксфильд уполномочен владельцем распоряжаться как дома в этом приветливом убежище. Тут-то, как я узнал, мой мудрый Фоксфильд, в часы, свободные от морских купаний, прогулок, тенниса, приема пищи, сна и болтовни, предавался размышлениям и писал заказанную мною книгу. Посетив это пристанище, я обнаружил следующие вещественные доказательства фоксфильдовского трудолюбия: две трубки, перышко, и соломинку для прочистки оных, следы отчаянного единоборства с вечным пером, а также несколько малоизвестных романов Александра Дюма.
Фоксфильд — это одно из моих открытий. Я чувствую свою ответственность за него перед моими компаньонами. Это превосходные и дельные люди, но я с неприятным чувством догадываюсь, что в глубине души они меня критикуют. Молодой Кльюс, насколько я знаю, считает, что у меня имеются идеалы и что это вредит издательству. По его мнению, я слишком широко и слишком поспешно хочу развивать нашу фирму. Он так и не примирился с тем, что я поселился во Франции. Мне неприятно понукать Фоксфильда, но он должен понять, что я не могу так, за здорово живешь, отказаться от возложенных на него упований. Фоксфильд — это громадный, болтливый и красный рот и космы распатланных, с проседью волос. Его глаза блещут из-за очков, как фары большой автомашины, которая катится прямо на вас, причем за рулем никого нет. Голос Фоксфильда — это какое-то поразительное музыкальное перпетуум-мобиле. Он звучит не только в словах, но и в паузах между ними; извергает невероятное количество голосового материала, не используемого в членораздельной речи; гудит постоянно, как вода в фановых трубах. Фоксфильд знает все, что только можно знать в области биологии, и умеет удивительно своеобразно толковать об этих делах. Я познакомился с ним однажды вечером в клубе «Планетарий». Заслушался, совершенно очарованный и покоренный, и решил из этого щедрого, обильного и оригинального кладезя премудрости зачерпнуть хотя бы несколько книг, к нашей обоюдной пользе.
Я чрезвычайно серьезно отношусь к своей издательской деятельности и стараюсь сеять отборные семена. В общем, мои компаньоны и в то же время подчиненные: молодой Кльюс, Робинсон, а теперь и Хэггерстон — имеют все основания быть довольными тем, чего мы достигли. Однако Фоксфильд доставляет нам кучу хлопот. Он ужасно тянет со сдачей рукописи. Он взялся писать с громадным пылом, но легко устает в дороге, если его не погоняют, и его необходимо время от времени накручивать, упрекать, одним словом, заводить, как часы. Книга его должна быть, собственно, трактатом о жизни и о путях эволюции, о признаках целенаправленности в природе, причем, как в пьесе Чапека, действующими лицами должны быть исключительно насекомые. Фоксфильд хочет назвать ее «ЧТЕНИЕ В ЧЕТВЕРГ», намекая на Пятый День Творения.
Лично я ненавижу насекомых. Никогда в жизни никто так не испугал меня, как некий кузнечик, — гомол, что ли? — когда он ни с того ни с сего застрекотал прямо над моим ухом. Я предпочел бы, чтобы Создатель в пятый день отдохнул, а вместо этого прибавил бы что-нибудь к делам своим на будущей неделе; но уж поскольку насекомые были все-таки сотворены, приходится с этим примириться, безжалостно давя наиболее докучных из них, но не отказываясь извлекать пользу из прочих. Насекомым мы обязаны медом, шелком, бесценными нравственными уроками, а теперь еще и неисчислимым количеством сведений из области биологии. Фоксфильд уверяет, что, если бы не дрозофила, наши познания в области генетики не многого бы стоили; он утверждает также, что в его научной области нет таких общих проблем, которых нельзя было бы решить на примере насекомых. Я добился у него только, что обложка книги не будет испакощена портретом какой-нибудь особенно омерзительной пресмыкающейся или ползающей твари.
Я намеревался ограничить мои беседы с Фоксфильдом чисто деловыми вопросами, то есть окончательно договориться с ним насчет его книги. Я хотел бы подать ему увлекательный пример энергичности и действенности, умения обуздывать чрезмерную страсть к спорам, пример холодного и практического разума — словом, всех тех достоинств, которыми я в отличие от него, бесспорно, обладаю. Но поскольку мое открытие, что пессимизм является величайшей ошибкой, а жизнь как таковая есть счастье, заинтересовало его безмерно, и оба мы были искренне захвачены этой темой, то теперь, по возвращении в Торкэстоль, я не могу уже припомнить, был ли вообще между нами разговор о сроках выхода в свет «Чтения в четверг». Нужно будет, пожалуй, разрешить этот вопрос в письменной форме. Я непременно напишу ему, как только разделаюсь с этими заметками. Но Фоксфильд весьма ощутительно подорвал мое убеждение, а я не сумел до сих пор преодолеть эти сомнения. Я должен прежде всего избавиться от них, а потом уже энергично займусь делами книги. Аргументы, выдвинутые Фоксфильдом, именно потому произвели на меня сильное впечатление, что ему явно хотелось, чтобы я его переубедил.
Фоксфильд доказывает, что значительная часть живых существ вообще лишена понятия счастья. Пчелы или бабочки не имеют с ним ничего общего, им ничего не известно о счастье. Они испытывают не больше и не меньше радости, чем капли воды в ручейке. Жизнь существ, достигших более высокой степени развития, чем такие чисто химические образования, как бактерии, управляется, как можно предположить, системой удовольствия и боли. Это означает, что определенные явления воздействуют на них притягательно, а другие — отталкивающе, но реакция корешка или, например, амебы является столь молниеносной и полной, что впечатление разряжается уже в самый миг возникновения. Разряжается еще прежде, чем успеет «запечатлеться». Не говоря уже о том, что амеба, насколько мы знаем, не обладает средствами, которые сделали бы возможной эту фиксацию! Корень, пробивающий себе дорогу в почве и обходящий неподатливый гранит, не испытывает чувств надежды или тревоги, так же, как струйка воды, текущая в пору прилива по извилистой линии к углублению в скале. «И, однако, видишь ли, их осмотрительное и непрестанное стремление вперед — это все наше воображение!» «Видишь ли», — говорит Фоксфильд и этим словцом как бы пригвождает своего собеседника. Это его любимое словечко. Произнося его, он выпячивает челюсть. В рукописи он ляпает его так часто, что оно становится своего рода иероглифом и составляет престранную особенность его стиля; это словцо автоматически стекает с его пера вместе с избытком Чернил. Я вынужден попросту вычеркивать это словечко Синим редакторским карандашом и даю указание корректору, чтобы он еще прошелся после меня.
Фоксфильд сомневается, чтобы воинственный маленький краб, который бочком выползает из-под моих ног, угрожающе шевеля клешнями, пока не скроется в песке, обладал большей способностью длительной фиксации впечатлений, чем, скажем, корешок растения. Крабы не выказывают ни малейших проявлений памяти, да Она им и ни к чему. Жизнь их составлена из вспышек тревоги, гнева либо голода, из миллиардов не связанных друг с другом, абсолютно разрозненных мгновений. Звук приближающихся шагов или тень человека вызывают в них страх, который, однако, тут же проходит и забывается. В мозговом ганглии маленького ракообразного возникает новая картина существования сразу же после исчезновения предыдущей; сознание его подобно сыпучему песку, в котором песчинки радости или страха не сцеплены друг с другом. Маленький краб не страдает от боли и не упивается радостями. В лучшем случае он живет как во сне. Краб или омар не более достойны сочувствия, чем, скажем, лист, уносимый ветром. Фоксфильд полагает, что семь восьмых животного мира проводят жизнь как бы в состоянии непрестанной анестезии. «С той, видишь ли, разницей, что этих тварей не нужно усыплять. Не нужно парализовывать их память, ибо на этом основано действие наркоза, поскольку у них память еще вовсе не зародилась».
Только тогда, утверждает Фоксфильд, когда мы видим создание, которое, воспринимая из внешнего мира впечатление, не разряжает этот импульс тут же, мгновенно, в каком-то внешнем действии; создание, которое способно припомнить нечто, почерпнуть из прошлого опыта, сомневаться и с заранее обдуманным намерением формулировать свое решение, только тогда мы вправе допустить, что оно испытывает состояния приятные или неприятные настолько продолжительно и определенно, что заслуживает нашего сочувствия. Тогда, стало быть, перед нами уже зачаток примитивного счастья и несчастья. Фоксфильд, однако, сомневается, чтобы какие-либо животные, кроме позвоночных, были одарены этой степенью сознания.
Тем не менее в знаменитом Аквариуме, в Ницце, кто-то уверял меня, что осьминоги обладают памятью. Фоксфильд охотно потолковал бы с этим человеком. Он с неохотой, со скрипом признает, что муравьи проявляют порой какую-то суетливую предусмотрительность. Что касается рыб, то они могут обладать сознанием лишь в той мере, в какой им обладает, скажем, наша печень или, в наилучшем случае, мозг человека, погруженного в глубокий сон, когда бесконтрольные и подсознательные видения движутся по мозговым клеткам, возникая из ничего и тут же, мгновенно, проваливаясь в ничто. Пресмыкающиеся никогда не резвятся и не предаются играм, есть в них какая-то бездумная, механическая серьезность. Только в мире существ, снабженных теплым покровом, мехом либо перьями, мы находим доказательства того, что они способны испытывать счастье. Птицы, кошки, собаки, телята и мыши способны сидеть спокойно и пребывать в задумчивости или бегать взапуски ради забавы; они бывают заинтересованы, увлечены, разочарованы или удручены. Изучение строения этих животных подтверждает, что они обладают органами, которые позволяют им удерживать впечатления в нервных центрах без мгновенной и немедленной внешней реакции; это уподобляет их человеку. Этим и обуславливается возникновение пристрастий или отвращений, симпатий или антипатий, счастья или несчастья. Создания эти — когда они зрением, слухом и обонянием воспринимают присутствие человека — проявляют порою некоторое любопытство, пытаясь добыть о нем более точную информацию. Новые впечатления наслаиваются друг на друга, собираются и влияют приятно или неприятно на их зафиксированные рефлексы. Итак, под влиянием внешних впечатлений что-то в их психике изменяется. Из этого следует, что сознание их обладает известной непрерывностью или протяженностью, аналогичной, родственной — если не идентичной — непрерывности человеческого сознания.
Я не спорил с Фоксфильдом о мотыльке, но защищал свой тезис, ссылаясь на ягнят, скачущих вприпрыжку по лужайке, и на котят, гоняющихся для забавы за собственным хвостом; но Фоксфильд, однако, заупрямился, только бы отказать вселенной в радости. Правда, устраняя радость, он устранял заодно и страдание. Он суживал территорию счастья, но чаша несчастья не перетянула, поскольку одновременно он сузил и территорию, доступную страданию.
— В какой степени, — спрашивает Фоксфильд, — счастье этих ближайших к нам животных является сознательным? Знают ли они, ведают ли они, что счастливы или несчастливы? Состояния нашего разума бывают непоследовательны и разобщены между собой, но, в общем, они относятся к некоему «Я», сознающему свои состояния. Счастье заглядывает в будущее, обращается к прошлому, оно сочетается с самосознанием нашей личности. Счастье обогащается теми ассоциациями, которые само же вызывает. Обладает ли кошка понятием собственного «я»? (Фоксфильд уверен, что собаки обладают таким понятием, но в отношении кошек сомневается.) Собаки способны испытывать угрызения совести, но наблюдал ли я когда бы то ни было, ну хоть разок, способность к самосозерцанию у кошек? Разве кошка способна порой подумать: «Со мной обошлись несправедливо. Моя жизнь несчастна»? Разве, греясь на солнышке, кошка говорит себе: «Вот теперь мне хорошо!»?
— Жаль, что ты не знал кошек, с которыми я имел дело в жизни, — парировал я. — Ничто на свете не в силах опровергнуть мое убеждение, что черный кот у меня в Париже самодоволен, как человек. Разве ты никогда не видел, как кот сидит перед камином и жмурится на огонь?
Кстати сказать, Долорес не выносит моего кота. Это громадный черный и весьма чистоплотный котище, безупречной нравственности и превосходного воспитания. Он любит сидеть, тесно прижавшись ко мне, но никогда не садится рядом с Долорес. Однажды он объяснил свои взгляды на жизнь любимому песику моей жены, Баяру, который приближается к нему только с высочайшего его соизволения. Когда я слишком задерживаюсь в Лондоне, Долорес говорит, что отравит кота. Когда жена моя обращается к нему непосредственно или когда она повышает голос и заводит длительную проповедь — бац! — это мой котище спрыгивает на пол, неслышно, но поспешно идет к дверям и там ждет, пока я его не выпущу.
— Ну ладно, пускай по части кошек ты прав, — сказал Фоксфильд, беспристрастно взвешивая мои аргументы и глядя сквозь очки куда-то за черту горизонта. — Очень может быть, что по части кошек ты и прав…