«ЭТО ПОСЛЕДНИЙ МОЙ НАВОДЯЩИЙ СОВЕТ»

«ЭТО ПОСЛЕДНИЙ МОЙ НАВОДЯЩИЙ СОВЕТ»

Я долго верил в эту благостную историю... Радовался, что Ризнич не попал под «красное колесо», что жил долго, пусть и на чужбине, но... То ли память подвела старого капитана, то ли ему так хотелось, чтобы герой детства уцелел, что он выдал желаемое за действительное. Моряки, как известно, склонны к прикрасам...

Я имел неосторожность — а впрочем, это был мой долг! — познакомить со всеми найденными версиями сына моего героя — художника Ивана Ивановича Ризнича. Они привели его — особенно «шанхайская история» — в состояние, близкое к ярости. Я получил довольно резкое и в то же время наводящее на правильный ход поисков письмо:

«Мне было бы приятно, если бы дорогая мне память не осквернялась недостойными вымыслами... Сам я всегда уклонялся от участия в “раскопках” его могилы. Не изменю себе и сейчас. Это есть оскорбление могилы, которая находится на дне Белого моря. Буя никто, конечно же, не ставил и точку не внесли в протокол.

Если уж на то пошло — ищите в Архангельске тех лет, после изгнания интервентов-англичан. Это последний мой наводящий совет. Но лучше всего — оставьте в покое прах этого человека и дорогую мне память о нем... Последняя “версия” — уже не версия.

Поставим же точку и оставим формулировку — “погиб в море”, что имеет место в действительности».

* * *

А дальше — как в старых радиоспектаклях, когда после удара в медный гонг ведущий возглашает: «Прошло десять лет!» Прошло пятнадцать лет, и уже появился новый Иван Иванович Ризнич — сын правнука командира «Святого Георгия», а чуть позже правнучка Ольга Ризнич родила Валю, праправнучку отважного подводника. В 1998 старого художника не стало. Его сын, геолог Иван Ризнич, разбирая бумаги отца, нашел дневник, а в нем главу о самых ранних воспоминаниях детства. Вот она. Из дневника народного художника России Ивана Ивановича Ризнича:

«Отца я любил превыше всего. И его авторитет в моих глазах был “выше возможного”. Все вышестоящее было на грани абстрактного, а авторитет отца был безоговорочно признаваем всем моим миром (“мирком”).

Память отца мне “дороже” памяти матери.

Его редкие приезды домой всегда были для меня праздником, так как все становилось “можно”. И так много открывалось всех этих можно , что потребность в нарушениях вообще отпадала! Протесты не возникали, конфликты не возникали... — ЖИЗНЬ!

Дедушка с бабушкой вспоминают, им вторит дядя Сережа: “Он (отец мой) был (в детстве. — Н.Ч.) толстый карапуз и страшно неловкий. Побежит и обязательно упадет, и никогда не плачет... Он всегда бегал за Лилией, он делал все, как ей хочется...”

Мои родители еще детьми играли вместе. И отец уже тогда (по-детски!) любил свою подружку. Я знаю, как это бывает!

Итак, приезд отца — праздник! Ибо тогда бабы теряют право на меня. Правда, папе нравится то, чему меня уже обучали, хотя этот процесс обучения бывал мне очень неприятен.

Однажды отец приехал в Толпино. Утром — ритуал “здравствуй, бабушка” в большом доме (перед завтраком). Мы здороваемся по-французски. Отец очень доволен, он словно бы приятно удивлен: “А! Здесь по-французски здороваются!”

Отец привозит не только собак. В этот раз он привез большие ящики морских галет. Они безвкусные, их не разгрызть, но все-равно это интересно. Он привез в больших металлических “ящиках” (надо полагать, в “жестянках” — Н.Ч.) варенье из апельсинов с корками. Корки горькие, но все же это “экзотика”, и я ем. Кто-то спрашивает отца: “А как вас кормят там?” (Я понимаю — на английском судне.)

Отец рассказывает: “Нет, масла не было; маргарин, но очень хороший...”

Что такое “маргарин”, я не знаю, но у меня это связывается со звучанием слова “вазелин”, и я сомневаюсь, можно ли его есть, даже если он очень хороший.

Отец постоянно привозит нам тельняшки и “матросские костюмчики”. Нам говорят — “английские”, “итальянские”, “французские”. Но я отказываюсь носить французские береты с помпонами. “Это бабские шапочки!” Вообще, я не люблю эти костюмчики. При всей своей исключительности я вижу, что никого, кроме нас, так не костюмируют. Все дети, каких я вижу на улице, одеты иначе, и они смотрят на нас, как на что-то “ненастоящее”. И я прихожу к мысли, что я — “ненастоящее”. А я хочу быть такими же, как те, “настоящие” дети, и жить настоящей жизнью! А мне не дают.

В этот раз отце привез мне штаны английского матроса! Я надел их рано-рано утром, и, стесняясь своего нового вида, бегаю вокруг палисада перед домом. Меня замечают и начинают подчеркивать, что заметили мой необычный вид. Я краснею от стыда и убегаю во флигель, но там тоже “замечают” все. И я снимаю штаны!

После отцовского “все можно” я, как правило, серьезно болел и однажды даже был при смерти. Отец разрешил мне выкупаться в том пруду с карасями... Этого мне никогда не разрешали. Отец считал меня очень сильным. Эту иллюзию он сберег до конца...

Мария Адриановна (мачеха-француженка. — Н.Ч.) передавала его слова по моему адресу — “он (я-то!) такой сильный!” Но он и требовал от меня как от сильного человека.

...Дома я ем за общим столом не настоящей вилкой, а маленькой — “устричной” вилочкой. Отец говорит маме, и в голосе его злость и досада: “Заставь ты его есть вилкой!” Мать отвечает жалкой улыбкой и молчит, и я, кривляясь, верещу: “Нет! Вилочкой!” Отец отворачивается. Ему досадно, противно...

Отец учит меня плавать где-то у моря. Взяв на руки, укладывает в нужную позицию, объясняет, что и как делать. Но я не хочу учиться плавать! Я хочу играть с волнами. Папа покушается на мое “право”, и я скандалю, вырываюсь, ору самым противным голосом, какой могу из себя выдавить. Отец рассержен. Он не награждает меня шлепками; он говорит что-то такое, что до меня не доходит никак. Но я знаю — Я ПОБЕДИЛ! (Криком и сопротивлением!) Я отстоял свое право на свободное времяпровождение в воде. И вообще: зачем плавать? Я хочу купаться! Да, я и боюсь плавать... А отец был прекрасным пловцом (это все говорили). И он обожал плаванье.

Отец был охотником. Но я только один раз видел, как он шел на охоту с дядей Мишей в Толпино. Они были в обтягивающих “штанишках”, какие-то очень широкие вверху и тоненькие внизу, ножки, будто чужие. И какие-то “туфли” (поршни, вероятно). У них на ремнях висели какие-то штуки, вроде свиных окороков, и я знал, что это ружья, но не интересовался, почему они такие.

Я не видел их возвращения, но поскольку за обедом не было дичи — они вернулись “пустые”. Они не взяли с собой собаки, хотя во дворе бродил очень старый пойнтер Джек (желто-пегий кобель). Джек был слишком старый, а может быть, он и не был рабочей собакой. Не знаю.

Из своих систематических и долгих отлучек (на Север. — Н.Ч.) отец привозил шкуры бурых и белых медведей, и пол в гостиной был устлан коврами из шкур с мертвыми головами и зубастыми ртами. Однажды он привез шкуру полярного волка — “белого” волка. Этот волк не был белым добела, как бывают белыми американские волки, он был очень-очень бледно-серый, а по хребту пучки серых (черных?) волос. У него были отрубленные лапы, и папа говорил, что они отрубили ему когти себе на украшения. Потом как-то он привез шкуру лисицы. Она была мокрая, и ее неприятно была держать в руках.

Отец громко рассказывал, как неприятно было иметь дело с местным населением, продающим эти шкуры. Они отчаянно торгуются, и, когда уже, кажется, что сторговались, когда покупатель уже отсчитал деньги, продавец униженно, но твердо говорит: “Копеечку-то прибавьте!” Это продолжается бесконечно. Наконец покупатель яростно посылает продавца к черту и уходит. Тогда сам продавец идет за покупателем и покорно сбавляет цену, но стоит покупателю отсчитать требуемую сумму, раздается остосатаневшее “Копеечку-то прибавьте!” Отец при этом и смеялся, и чертыхался...

Отец очень любил все живое. Именно ему я обязан всем, что привело меня на “олимп анимализма”. Если он со мной гулял, то подстрекал мое любопытство, все время о чем-то рассказывая, и ни один вопрос не ставил его в тупик. Больше всего нам встречалось нор кротов, в которые прятались от дневной жары зеленые южные жабы. Часто встречались мертвые птицы, особенно грачи. Грачей было много по всему высокоствольному парку, окружавшему большой фруктовый сад. Я любил искать птичьи гнезда. Ловко находил их, иногда брал себе одно яичко. Но я очень огорчался тем, что стоило мне найти гнездо, как в следующее же мое посещение оно оказывалось пустым.

Отец подарил мне трехтомник “Жизнь животных” Брема — мою настольную книгу до этих дней. Потом двухтомник Свена Гедина — “В сердце Азии”. Я уже достаточно хорошо читал к этому времени, и кое-что их этой книги помню наизусть. В книжном шкафу отца было очень много всяких книг. Резать их мне не пришло в голову!

Однажды я увидел на столе у отца статуэтку лося из какого-то металла. Отец подарил мне ее. Я все время ломал этому лосю ноги и бегал к отцу за починкой. Папа склеивал ноги этому лосю красным сургучом.

Отец очень любил собак. Рассказывали, что еще холостым он держал много собак и всех называл разными частями женского нижнего белья и вообще бабьих тряпок. Так у него был бульдог Лиф и какая-то собачонка Юбка. При мне у него перебывали три бульдога разом: рыжий с белой грудью — кобель Дженерал, сука белая с красными пятнами — Леди Смарт (что-то вроде форсистая Леди).

“Почему “Смарт”?” — спросил я у отца “У нее был красный ошейник”, — ответил он.

Третий был тигровый кобель Блэк. Они заболели чумкой и их увезли лечиться в стационар в Ревель, где они и угасли. И мы зачем-то ездили тогда в Ревель. Но я помню только, что в гостинице нам подали жареную камбалу: у нее мяса не было — была брюшина, набитая икрой. Это было невкусно.

Последним из бульдогов был Блекси, который умер на чердаке страшной смертью: его отравили куском мяса с иголками. Мучительная смерть в полном одиночестве на холодном чердаке. Умеют быть жестокими женщины!

Я собак боялся и не любил. Тем более, когда их было много. Тем более лаек, которые непрерывно грызлись. И Бьоркэ загрыз Марса, а таймырка утонула в подвале, куда ее выселили со щенками... А Бьоркэ летом попал под трамвай. Его вылечили, но куда пропал потом?

Однажды отец задумал покатать нас на собаках. Запрягли Бьоркэ, но он отказался тянуть — коренник, он тянул без комплекта в упряжке, так сказал отец. Брат Алексей не боялся собак, и отец ставил мне его в пример. Однажды отец взял на прогулку всю свору лаек, но я наотрез отказался идти с ними — я боялся. Алексей же храбро повел старого Полюса...

Отец любил начищенную медь (истый моряк!). Как-то юнга, вестовой, подал ненадраенный самовар. Отец пришел в ярость, и не знаю, чем бы это закончилось, не войди в столовую бабушка. Отец только и выдавил из себя, дрожа от злости: “Убирайся к черту!” Я уверен сейчас, что грудь его переполняли более сильные выражения, а юнга Павел (“Павлик Толстый”) счастливо избежал большой неприятности. Отец никогда не был доволен этим жирным, толсторожим бездельником. Вскоре от него избавились. Но “Павлик Тонкий” оказался нисколько не лучше.

Отец был фанатически религиозным. Точнее суеверно-религиозным. На его шее висел на цепочке целый арсенал крестов и крестиков, образков, амулетов — каких только не было!

В углу его кабинета стоял иконостас с “неугасимыми” лампадками. Я нередко по утрам заставал отца перед иконами на коленях — он истово молился. Тогда я тихонько опускался на колени рядом с ним... Но “мамины” молитвы? Они здесь были не те... Других я не знал. Просьбы, обращенные к Богу на разговорном языке, никогда не выполнялись, и я решил, что Он не такой уж “всеведущий”, если понимает только непонятный язык церковной службы.

У отца была икона Николая Чудотворца — Николы Морского. Отец поднял ее с затонувшего корабля (когда служил водолазным офицером. — Н.Ч.). Она была, как решето, изъедена червем-древоточцем, но отец считал, что икона не может потерять своей чудодейственной силы от “травмы”.

Отец никогда не проходил мимо церкви или иного священного места, не перекрестясь. При этом он крестился мелко-мелко — “чистил пуговицы”, как говорили.

Дядя Сережа и дедушка с бабушкой ставили меня в неловкое положение за столом тем, что любили повторять избитые поговорки. Например, если подавали пирог с сушеными белыми грибами, дядя Сережа первым говорил, обращаясь ко мне: “Ешь пирог с грибами и держи язык за зубами”. За ним это же повторяла бабушка. И другие не отставали! Все они при этом близко наклонялись ко мне и заставляли разглядывать их прыщи, угри, бородавки, волосики и капельки пота.

Это было отвратительно! Они доводили меня до отвращения к пище. “Культура”!

А отец за столом любил шутить, но он никогда не надоедал и не любил избитых острот. Это он как-то рассказал о двух евреях, которые, попав в воду, все время разговаривали. Два еврея спаслись от наводнения, когда все прочие люди утонули. “Как вы спаслись?” — спросили их. “А мы шли и разговаривали, попали в воду и все время разговаривали!” При этом отец широко махал руками, как плывущий саженками. Все смеялись. Я запомнил этот анекдот на всю жизнь. Но я тоже хочу острить! И я говорю такие глупости, от которых отцу становится плохо. “Ох, как ты остришь! У меня даже живот заболел, зубы заболели!” А я старался еще пуще! Мне было весело. Я — замечен!

Дома мне запрещают говорить “о политике”. Но отец иногда берет меня с собой, и я сижу со взрослыми и иногда вставляю слова. На меня не обращают внимания, но, возвратясь домой, я хвастаюсь, что говорил “самую ужасную политику”. Я понимал, что взрослые запрещают детям все самое интересное.

Отец должен идти в плавание. В Петрограде уже стоят подводные лодки, на которых он уплывет. Эти подводные лодки помещаются в трюмах больших деревянных барок. Отец берет с собой маму и меня. Мама остается на берегу, а я спускаюсь вовнутрь и смотрю в перископ. Вижу в перископ маму. Потом я вижу эти же подводные лодки стоящими на железнодорожных платформах... Они какие-то маленькие.

Я спросил отца: “Разве хорошо плавать на подводной лодке, неужели лучше, чем на большом корабле?” Отец ответил в том смысле, что на подводной лодке плавать хорошо, а на большом корабле СЛУЖИТЬ ПЛОХО. У меня же от посещения его подводной лодки возникла ассоциация с бабушкиной кельей в Москве.

Прежде чем продолжить эти отрывочные воспоминания, милые только мне и могущие заинтересовать разве что моих детей, мне кажется, пора обрисовать внешность отца.

В моей памяти он прежде всего крупный (огромный!). Мощная фигура борца. Он и был борцом. Лысая голова, волосы темные, остриженные. Лицо круглое, щеки полные и румяные, глаза маленькие, карие, прищуренные. Нос небольшой, тонкий, с горбинкой, но отнюдь не крючком, не “зюзюля” — очень аккуратный, даже красивый нос. Такие носы называют “породистыми”. Рот небольшой, улыбчивый. Он носил усы, которые, мне кажется, никогда не сбривал. Они у него выросли раз и навсегда. Усы были рыжие. На лбу у него был круглый шрам. Сейчас я понимаю: в пьяной драке папе влепили в лоб пивную стопку, зажатую в кулаке. Но тогда на мой вопрос “откуда этот шрам?” отец ответил: “Лошадь ударила копытом”. Я, конечно, поверил.

У папы была “бычья шея”, загроможденная складками на затылке. Подбородок мягкий, в меру. Я спросил его, почему он не носит бороду? Он ответил, что маме не понравилось, и он сбрил бороду. Уши были маленькие, прижатые. Двигался энергично; входя, двери распахивал настежь. Передвигался шумно да еще в сопровождении всех собак, которые гремели стульями, теснясь вокруг своего кумира. У папы была широченная спина, плечи-окорока, руки очень мощные; грудь, как говорят, колесом. Одним словом — атлетическое сложение.

Когда я спросил его, отчего у него лысина, он сказал, что “волосы вытерлись от водолазного шлема”.

Как-то еще при жизни матери я попросил отца купить мне ружье. Отец обратился к матери и спросил ее: “Монте-Кристо” ему, что ли, купить?” Но мама чуть ли не со слезами (тихо, однако трагически) отговорила папу, и все кончилось отказом: “Тебе нельзя доверять ружье, потому что ты шалый”. И больше этот разговор не возобновлялся.

Вообще, папа почти никогда не отказывал мне сразу. Он словно бы искал возможности такой, при которой он формально не виноват. Вот пример, я прошу: “Купите мне слона!” Отец советуется с мамой всерьез: “Написать, что ли, в Калькутту!” — говорит он, и я сам пишу письма, глупые, наивные: “Пришлите слона...”

Я прошу купить попугая. Идет деловое обсуждение “Неразлучников” ему купить?” — обращается отец к маме. Я тотчас же догадываюсь, что это дешевые попугаи, и прошу красного с зеленым. Разговор взрослых касается биологии попугаев вообще, и я узнаю, что “неразлучники” умирают по-всякому поводу, и если умрет один — второй умирает от тоски. “Неразлучников” я не желаю. “Красных попугаев” нету в зоомагазине на Караванной улице (я сам ходил). Разговор о попугаях шел почти шутливый...

В спальне моих родителей стояли две огромные кровати — рядом, посреди комнаты. Но отец, бывая дома, всегда спал в своем кабинете, спал совершенно голый, всегда на спине и руки поверх одеяла. Так приучили в Морском корпусе. Грудь и руки были густо волосатые, а татуировок не было.

Отец, как все моряки, выпивал; крепко мог выпить! Я перехватываю разговор об отце: “Вчера четвертную (3,5 литра) один выпил и пошел в ванную. Да что-то долго не выходит... Стучу — молчит, а слышно — сопит и булькает. Я сходила за дворником, сломали дверь, а он спит и лицо в воде.. Еще немного, и захлебнулся бы. Я воду выпустила, ему стало холодно, встал и пошел спать”.

Однажды я ворвался в отцов кабинет, а там — компания. Отец поставил на стойку дивана маленький стаканчик — от меня спрятал; я заметил и ловко схватил его. Отец с улыбкой — “Тише, тише!”—отобрал у меня стаканчик и поддал дружескую шлепку. Я выскочил очень довольный своей выходкой: отец смеялся, шлепка была ласковая и вся компания смеялась одобрительно.

...И опять перехватываю отрывок разговора: “...Слышу, в кабинете стреляют. Вбежала, а он с товарищем выпили и стреляют друг в дружку! Надумали: не сами себе пулю в лоб пустить, а застрелить друг друга!”

Я знаю только, что оба остались живы и как будто целы... Стрелять, а не стреляться, потому что оба — фанатически религиозные. А самоубийство — грех! Самоубийца, согласно, догмата веры — “черту — баран”. То есть черти жарят самоубийц и едят как баранину...»

Прерву дневник Ивана Ивановича. Он не датирует этот эпизод со взаимным стрелянием. Но мысль о самоубийстве могла возникнуть у Ризнича и его сослуживца разве что в конце 1917 года, когда весь привычный уклад жизни покатился в тартарары, когда поруганы были и честь, и флаг, и долг...

«...Я спросил отца: “Ты где учился?” Он ответил: “Я окончил водолазную школу.”

На кителе отца был только один крестик — белый и гладкий. Отца наградили в Англии за что-то. Русских наград я у него не видел, и он сердился, когда я о них спрашивал. Погоны у него были не “желтые” (т.е. золотистые. — Н.Ч.), а “белые” (серебристые. — Н.Ч.). Что на них было, я не знаю, но мама сказала мне: “папа старший лейтенант”. То есть был им в канун войны?

Однажды папа вошел в детскую комнату с офицером еще крупнее его. Папа торжественно (сморщив нос, как обычно) спросил меня: “Так кем ты будешь?” “Моряком”, — ответил я. “Ты это твердо решил?” (Мне было пять лет.) “Да! Твердо!” “Подумай еще!” “Я уже подумал давно.”

Отец обернулся к своему спутнику, одетому в такую же форму, однако, словно бы старше званием; “Значит, решено! В Морской корпус”.

Оба вышли. И быть бы мне моряком...

Подражал ли отцу? Не знаю. Я много рисовал, и меня показывали гостям Художник! —говорили гости. “Это и есть тот художник?!” Они все произносили слово “художник” таким тоном, как если бы говорили: “А, это тот, с хвостом обезьяны?” “Ты — обезьяна?”

Я понял; надо мной смеются, и художником быть стыдно. И я полагал, что художника можно высмеивать и обижать, а вот моряка — никто не посмеет! Я еще не знал, КАК обижали моего отца! Ведь его доводили до попытки самоубийства... Однако только ли моего отца?

Не хочу быть художником!

Отец был нетребователен к пище. О нем, я слышал, говорили в доме: “Пришел вчера — ничего нету. Отрезал хлеба, сала, запил холодным чаем и ушел”.

Однажды я видел, как отец ел наспех: ему подали в маленькой сковородке кружок черной колбасы. Она шипела. Отец резал колбасу прямо на сковороде. Он ел не так, как меня учили, — сидеть прямо и подносить ко рту кусок на вилке. Он мотал головой — к вилке! Я подумал, как жаль, что никто не учил его есть правильно и красиво — как все. (А я до сих пор стараюсь есть, сидя прямо и поднося ко рту, не нагибая головы.)

Отец завтракает. Перед ним огромный кусок сала — прислали в посылке. Я уже ел, но мне требуется самоутверждение и я подсаживаюсь к столу. “Папа, можно и мне сала?” Я не требую, а спрашиваю. В этом случае отказ будет менее обидным. Отец весело режет мне и хлеб, и сало, и я ем через силу, назло бабам, которые шастают мимо меня, а вмешаться не смеют.

“Ты уже сыт?” — спрашивает папа. Я киваю — “Да”, и сползаю со стула. Говорить я не могу — я переел и меня тошнит... Но я ел вместе с папой!

А отец после сала достал толстую почти белую колбасу. Я видел, как мама доставала ее из посылки. “Ливерная”, — сказал кто-то. “Ливер, это где-то около легкого?” — нерешительно спросила мама. Но никто не знал, где помещается ливер , а папа в этот момент отсутствовал.

Мамы больше нету... Ее в цинковом гробу увезли в Толпино, к бабушке с дедушкой (на ее родину, что ли?). Там ее и похоронили у стены деревенской церкви, внутри церковной ограды. Кладбище примыкало к самой церкви.

Мир ее праху! Теперь я без защиты...

Мы с папой в гостях. Меня развлекает крупная рыжая женщина. Она почти не говорит по-русски, но я достаточно говорю по-французски. Это — Мария Адриановна, моя будущая мачеха “Пошли к маэстро!” — весело провозглашает она, и мы у маэстро —у большого толстого лохматого дядьки с темным лицом. Я называю Марию Адриановну “мадам Мак-Мишь”; она смеется, говорит, что ее собственные дети тоже так называли ее. Откуда это “Мак-Мишь”? Не помню. “Тетушка Пико”, это я помню, была такая книжка. Папа тоже смеется.

Свершилась февральская революция. Всюду — “да здравствует свобода!”. Мы едем к дедушке в Толпино. От станции Корнево едем в коляске и выставляем наружу красные флаги — “да здравствует свобода!”.

...Со станции Корнево в той же коляске, запряженной парой темных лошадей, я еду с отцом. Отец говорит кучеру: “А ну-ка, пошевели их! Нельзя ли еще побыстрее?!”. Но лошади сбиваются на галоп и отец с досадой говорит: “Не надо, раз они у тебя скачут”.

Вообще, отец любил быструю езду. В Петрограде ему всегда подавал один и тот же извозчик; лошадь темно-серая в яблоках, но я не помню быстрой езды, хотя, бывало, ездил с ним.

В Ревеле. Моросит дождь. Мы вдвоем с отцом. Он нанимает извозчика. Лошадь белая и очень худая, все кости наружу. Однако эта лошадь мчала нас на редкость быстро! Я очень удивился, что такая с виду замореная может так быстро бегать. “Папа, заплати ему подороже!”

В Толпино дедушка и бабушка не хотят отдавать нас родителям — тем более, что оба папы — вдовцы. Но приехал дядя Миша и увез своих девочек... Приехал мой папа и уехал один.

Кругом шепчут: “Вот Михаил Владимирович, хоть обманом да увез, а Иван Иванович не сумел — характера не хватило”.

Отец уехал в Бессарабию (на Дунайскую флотилию в Рени. — Н.Ч.).

Но вот мы все-таки в Петрограде!

Я слышу, что “денег нету”, что отец затеял какой-то бизнес с японцами... У него “контора”. О нем говорят, что он “председатель Всероссийского союза водолазов”... Бизнес — лопнул. Отца обокрали! Говорили — “это Соколов”. Я видел этого Соколова — никакого впечатления. Но в доме и с дровами скверно, и с пищей...

Отец появился с матросами. Матросы живут у нас. У одного из них огромный черно-пегий сенбернар... Бабушка провожает отца в Архангельск. Скоро и мы уезжаем в Карелию... Отца я больше не увижу.

Последнее время он хмурый и озабоченный. Он похудел. Он не улыбается. Я видел у него на столе револьвер “бульдог”, японский кинжал для “харакири”.

Ночью я пробрался в кабинет, схватил этот кинжал (точнее меч) и убил всех медведей в гостиной — пробил им их черепа из папье-маше! Этого никто не заметил.

На улицах, на стенах домов помимо всяких плакатов, газет и т.д. целые серии открыток: хорошенькие мальчики-амурчики с огромными глазами олицетворяют политические партии “анархист” размахивает бомбой, помимо всякого оружия, которым он увешен; “большевик” размахивает револьвером “бульдог”; “социал- демократ” стоит заложив ручонки за спину. “Ты меня не трогай — и я тебя не трону!” — говорит он. Другого я не запомнил...

Но, возвратясь домой, я тихо подошел к отцу и спросил, какой он партии. “Монархист!” — негромко, но твердо ответил отец. Мне неловко, и я тихо удаляюсь. Из разговоров живущих у нас матросов я знаю, что это нехорошая — самая дурная партия, и скоро всех монархистов будут убивать. Значит, папу тоже убьют...

По ночам на улицах Петрограда неспокойно. Жители организуют самооборону — дежурят у ворот с винтовками. Папа тоже дежурит. Он надевает огромный совик — оленью доху мехом наружу. Проходящие мимо шарахаются от него... Утром женщины рассказывают, кто и как перепугался.

Отец еще больше осунулся... Он состарился! А ему было не больше 43 лет!

Я спрашиваю матросов, где они были вчера. Они рассказывают, лица серьезные. Рассказывают так, что я не понял ни слова. Чтобы как-то представиться положительно, я спрашиваю:

“А Ленин был?” “Был”. “А Троцкий был?” “Был”. “А Коллонтай там был?” Общий смех. Откуда мне было знать, что это — женщина?

Поборов смущение, спрашиваю: “А Смольный был?” Никто не смеется. Самый мрачный и худой матрос говорит: “И Смольный был...”

Мы с братом ходили в одинаковых шубках из песца-крестовика. Отец привез шкурки, нам шили на заказ, а потом свели сфотографироваться. Фотограф прислал пробные отпечатки со штампом во всю карточку “Черновые”. Придется ему заказывать. “Дорого”, — говорит отец. С деньгами у нас плохо.

Итак, я больше не видел отца. Он уехал. Мария Адриановна (в девичестве Бернар) — они обвенчались в Архангельске. Мачеха рассказывала мне, что она считала венчание совершенно лишней затеей, не способной что-либо прибавить к их любви, но отец настоял на венчании. Мария Адриановна была разведенная жена и от первого брака у нее было два сына. О них она рассказывала очень мало.

Она рассказывала мне: они с отцом плавали на тральщиках, а не на подводных лодках; что когда интервентов изгнали, то всех офицеров, кто отказался перейти на сторону революции, приговорили к смертной казни. По принципу — “пули на них жалко”. Толпу смертников загнали в трюм дырявой барки и барку отбуксировали в открытое море... Они все утонули.

Мария Адриановна рассказала, что отец, идя на смерть, сказал ей: “Все к лучшему!” и просил не оставить ею детей... “Я на коленях просила ею перейти на сторону победившей революции — ради детей! ради меня! Но он сказал: “Я присягал и не могу изменить присяге”. Он так и остался непреклонным!” — закончила моя мачеха».

* * *

Вот и все стало на свои места. Подводник Ризнич принял свою кончину как подводник — в глубине моря, даром что не в отсеке, а в трюме «баржи смерти». Разумеется, архангелоюродские чекисты знали, кого лишали жизни. На капитане 2-ю ранга Ризниче не было крови братоубийственной войны, в боях Белой армии не участвовал, слркил по ведомству военных перевозок или ВОСО, как сказали бы теперь — «служба военных сообщений». Знали и ею заслуги в развитии подводного флота России, потому и предложили перейти на сторону большевиков. Мог бы перейти, как это сделали десятки, и даже сотни его бывших сослуживцев, но не перешел, остался верным первой присяге. Переприсягание для военного человека — понятие абсурдное.

Прах Ивана Ризнича покоится в Белом море. Том самом море, которое стало главным «нерестилищем» отечественного атомного ракетоносного флота. Мимо его неведомой подводной могилы выходили на испытания из Северодвинска и первый наш атомоход К-3, и первый подводный ракетоносец К-19, и самая большая в мире атомная подводная лодка «Акула». Ризнич стал безгласным и бездыханным свидетелем осуществления многих своих предсказаний.

На заре подводного флота Ризнич пророчески писал: «Подводное дело, утверждаю, стало на ноги; и в будущей войне более людей пострадают от них, чем на них от надводных судов». Как в воду глядел. Но нет пророков в родном Отечестве. Либо их побивают камнями, либо топят в морской пучине.

Всякий раз, когда я бываю в Архангельске, я прихожу на главную речную пристань города, бывшую Соборную площадь. Именно здесь ошвартовался «Святой Георгий» после океанского перехода. Неспроста здесь и Морской музей Архангельска. А перед музеем выставлены на бетонных столбах бюсты прославленных мореходов и флотоводцев, причастных к поморской земле. Тут и Георгий Седов, и Русанов, и Воронин... Нет только Ризнича. Вдвойне обидно, когда вспомнишь, что не гипс даже, а бронза нашлась для памятников литературным героям Остапу Бендеру в Санкт-Петербурге и Житомире, жулику Паниковскому — в Киеве, а вот земляк-первопроходец, герой по жизни Иван Ризнич не удостоен даже памятной доски. А уж где-где, но в Архангельске такая доска должна быть. И выбиты на ней должны быть горькие и честные слова, что от этого причала уходил на «барже смерти» в свой последний поход русский моряк Иван Ризнич со товарищи, который привел тремя годами раньше к этому же причалу подводную лодку «Святой Георгий», совершившую первое в истории российского флота океанское плавание. Верю, что архангелогородские власти однажды исправят эту вопиющую несправедливость.

А вот на Украине Ризнича оценили и назвали подводником Украины № 1, поскольку тот числился дворянином Киевской губернии, оговорившись, что в России это подводник № 2, оставив первенство за первым командиром первой российской подводной лодки «Дельфин» капитаном 1-го ранга Михаилом Беклемишевым. Наверное, это справедливо, поскольку Ризнич на «Дельфине» был одно время у Беклемишева старшим офицером. Но дело все же не в номерах, а в памяти. Союз подводников Украины, состоящий в основном из бывших офицеров советского подводного флота, в столетнюю годовщину Цусимского сражения помянул Ивана Ризнича в его дедовской усадьбе в Гопчице. Довольно обширная делегация прибыла сначала в Погребище, потом уехала в Круподеринцы, где возложила венки к памятнику героям Цусимы лейтенанту Игнатьеву и капитану 2-ю ранга Зурову, и, наконец, посетила Гопчицу, отдав дань памяти Ивана Ризнича. Самое примечательное, что вместе с участниками этой поездки была и правнучка командира «Святого Георгия» Ольга Ивановна Ризнич. К великому своему сожалению, я не смог приехать на эти торжества. Правда, спустя год мы побывали вместе с Ольгой Ризнич в Одессе на международном конгрессе моряков- подводников. В Одессе же мы не преминули найти на улице Пастера (бывшая Херсонская) дом № 50, который помечен памятным знаком, что это дом купца Ивана Стефановича Ризнича, в котором бывал А.С. Пушкин.

Но в настоящий, то есть нынешний, дом-усадьбу Ризничей я попал после вручения Ивану Ризничу-внуку и его дочери Ольге Ризнич высшей общественной награды — ордена Петра Великого I степени, который был вручен потомкам командира «Святого Георгия» в Санкт-Петербургском клубе моряков-подводников в феврале 2004 года. Орден от имени Академии обороны, безопасности и правопорядка вручала первый вице-президент Ирина Залевская. После этого замечательного события Иван Ризнич и отвез меня «обмывать» награду в свою новую «родовую усадьбу» под Стрельней.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.