МОЙ ВЫБОР

МОЙ ВЫБОР

Валентин Курбатов

4 ноября 2003 0

45(520)

Date: 05-11-2003

Author: Валентин КУРБАТОВ

МОЙ ВЫБОР

Кажется, что он с самого рождения литературный критик, с присущим данному роду занятий набором черт характера. Профессиональное одиночество, драматическая созерцательность ума и, самое главное, своевременность, но не современность мыслей. Ведь настоящий критик всегда, что называется, держит дистанцию. На день сегодняшний смотрит как бы издалека, то ли из прошлого, а возможно, из далекого будущего. Это нарочитое бегство от актуальности, в которой кроется вся "пошлость века сего", ведет его в мир парадоксальных идей и неожиданных прозрений. Нежелание заниматься "прибыльным" для его профессии делом, литературной политикой с лихвой окупается за счет абсолютной свободы и непосредственности воззрений.

Таков Валентин Яковлевич Курбатов, с которым мне удалось, посчастливилось повстречаться в обстановке внешней тишины и покоя.

Вне сутолоки московских гостиных и гама литературных банкетов оказались мы на молчаливых кручах древнего Изборска, над траурными зеркалами озер — Мальского и Городищенского, у туманного подножия закатной Труворовой горы. Шли быстрым шагом в деревню Малы по скользким тропкам и по зыбким бревнышкам, перекинутым через хладные пенные ручьи. Курбатов всю дорогу говорил, рассуждал, вещал куда-то в пространство. Еле поспевая за ним, я ловил обрывки мыслей, не забыв при этом включить диктофон. Часть этих сказанных на ходу слов сегодня публикуем на страницах "Завтра".

ТИТ

С 64-го года Я живу в Пскове. Видел его ещё разрушенным. Увы, не успел узнать замечательного реставратора — Юрия Павловича Спегальского, умершего едва не тотчас после того, как осуществилась его мечта — возглавить псковскую реставрацию.

Никто, кроме него, не понимал так псковскую коренную стихию. Он родился здесь, жил и воспитывался в доме Печенко, устоявшем с XVII века. Любил и знал этот город так, как, очевидно, никто уже не будет знать. Он, когда никому до этого дела не было, когда мы жадно спешили в будущее, собирал все, что только можно было собрать: дуги, прялки, ковшики, пояски, цветные варежки, рукавички... Все до одной керамической плитки были им поднимаемы, на улице осматриваемы и срисовываемы. В войну, в блокадном Ленинграде, зарисовывал застывающей акварелькой и скверными цветными карандашами Псков, Псков, Псков... Это он придумывал охранные зоны, что должны были окружить сохранившиеся памятники неприкосновенным пространством, в которое потом можно будет вписать мечтаемый им город действительного Возрождения, совершенного расцвета, которым он был в XVI веке...

К идее отнеслись холодно: "Народу жить негде, а ты тут со своей историей суешься". Идея была поругана, в то время как Прагу и Варшаву восстановили так, как будто враг никогда и не приходил. Ничем большим нельзя отомстить врагу, так торжественно отомстить! Так гордо и красиво: "ничего не можешь ты сделать с нашей историей, ибо она вовеки, в генетике человеческой сидит, и все твое надругательство кончается ничем!" Над нами надругались более, прежде всего, мы сами над собой надругались...

Потом появились реставраторы, замечательно воспетые Александром Прохановым: Всеволод Петрович Смирнов — питерский человек, Борис Степанович Скобельцын, питерский, с родословным древом, идущим от Рюрика. Когда входил в его дом, ты видел, это цветущее древо его родословной, притом, что дворяне были самым ненавистным для него сословием. Скобельцын относился к ним с коммунистической брезгливостью за то, что они сделали с историей.

Два этих "кита" довольно скоро завраждовали, начиная одинаково, они скоро стали исповедовать и проповедовать разные принципы. Борис Степанович строил город на века, восстанавливая совершенную красоту. Вот сейчас стоит храм Николы на Усохе, один из самых превосходных. Начинал его восстанавливать Юрий Павлович Спегальский, потом Борис Степанович, который шел на то, чтобы вынуть тяги, железные скрепы столпов, с тем, чтобы вся органная красота этого храма была явлена в чистоте небесного замысла. А Всеволод Петрович, естественно, брюзжал, что органная красота может быть и хороша, да вот у купола есть несчастное обыкновение постепенно осаживаться, и он разверзнет, наконец, этот четверик, и обрушится на голову доблестных псковичей. Он считал, что красота и польза должны быть непременно вместе.

Потом Смирнов ушел из реставрации, и тоже, как ни странно, благодаря этому городу (это все к нашему отношению к истории, как мы ее постепенно начинаем понимать). Он строил-строил его, восстанавливая кремль, Псково-Печерский монастырь. И при этом, вдруг уйдя в металл, в высокое кузнечное ремесло, понял что-то такое важное, что, уходя, махнул рукой на свой реставраторский труд, хотя очень гордился своей Покровской башней. Купол ее был больше купола казаковского московского Верховного Совета, и сделать развязку, так "одеть" этот купол сумел только он — это была красота и поэзия! Он должен был читать об этом доклад во Флоренции, но его сняли прямо с трапа за хулительное поведение в адрес какого-то московского начальства — не сдержался. Доклад так и не опубликован. Купол сгорел, и над гробом Всеволода Петровича нынешние реставраторы поклялись: завтра же восстановить его во всем совершенстве.., но — льют дожди, падают снега, зарастает все травою, проходят годы, клятвы местных реставраторов рассеиваются в воздухе...

Это вообще много говорит о нынешнем отношении к истории. Оно стало, — это, наверное, городу будет неприятно слышать, — такое, что ли туристически-разовое — на чужой погляд. Это спекуляция на полноте духовного объема псковской великой истории, обращение ее в товар без умения сделать это, не теряя достоинства.

Для чего наши древние города даются людям? Наверное, Бог не попускает истории разорить их, как почти разорена старая Москва, в назидание, чтобы люди лучше помнили минувшее и знали основы своего духа. В те поры, когда о памятниках говаривали еще очень мало, один известный новгородский реставратор Анисимов в письме Николаю II написал замечательные слова. Дело в том, что в 14-м году, в начале мировой войны, Государь собирался трассировать железную дорогу в свою новую ставку и, конечно, находил, что удобнее, как все государи, чертить железные дороги по линейке. И она проходила через новгородский Кремль. Анекдот ни анекдот, но я был читателем некоего открытого письма Анисимова Государю, где он говорил, что такие города должны быть свято хранимы. Писал приблизительно следующее: Ваше Величество, поднимитесь на часозвонью, поглядите на дивный Новгород, который еще хранит память об удельной, старозаветной, вечевой России. Посмотрите, как гуси щиплют тимошку, как козы пасутся. Какая тишина и покой по окраинам, какой нежный отзвук небесной красоты, которая была так жива и сильна здесь. Теперь, говорит, поезжайте во Псков: многоэтажные дома, загородившие храмы, лязг трамваев, словом, нарисовал "город желтого дьявола". Сейчас странно читать, что Псков выглядел для него почти погибшим под натиском цивилизации. Сейчас они меняются ролями — Новгород торопится в Европу проворнее нас.

В свЯзи с прошедшими юбилеЯми Питера и Пскова меня все мучает вопрос: зачем? Зачем миллионы, миллиарды расточаются на Петербург, на его фасады; на Псков, на его фасады? 300-летний Петербург — наше старое "окно в Европу", из которого сквозняком давно тянет тревожным, и уже "надуло" матушке России так, что она родила такой революционный плод, от которого и сейчас никак оскомина не пройдет. 300-летие европейского Петербурга и 1100-летие славянского, коренного, навсегда русского в своем совершенстве Пскова, может быть, и даны были нам с 2-х месячной разницей во времени празднования для того, чтобы мы поглубже и посерьезнее подумали: зачем нам дано вечно мучающееся русское сердце, которое глядит, с одной стороны, на Запад, с какой-то странной тоской, с другой стороны, на любимую Азию. Герб ее, возвращенный без обдумывания, так все в обе стороны пока и поглядывает, не понимая, чего царственный двуглавый орел, потерявший корону, хочет. Раньше у нас хоть сердце, как видел это Герцен, было одно, а сейчас что?! Может быть, для того эти юбилеи и даны были России, чтобы она перестала рвать русское сердце на части, а попыталась подумать о его скреплении — надо же ведь когда-то и поправляться русскому человеку и возвращать молодое и сильное целое.

Стыдно сказать, но то, что сейчас происходит в отечественной истории, кажется, уже и историей не называется. Мировая музыка, условно говоря, которую народ всегда слышит, и в которой ищет места своему инструменту, стала дика и опасна. Это только внешне хаос новой настройки. Настоящая настройка совершается национальным духом, верой и умом народа, а на сегодня в России понятие "народ", кажется, исчезло совсем, переродилось, по слову Валентина Григорьевича Распутина, в "население". И всяк ищет "личность" и права этой личности, чтобы как в Европе и чтобы без скучных обязанностей, а только права. Но у тех были повадка, закваска, был католицизм, которые строили личность и систематику внутренних отношений. А мы народ от века общинный, народом державшийся и спасавшийся. И когда это оказалось источено, мы оказались непригодны ни к какому строительству истории — сделались разбежавшимся броуновским движением, что сразу же видно по русскому слову.

Первое, что ты видишь, когда пропадает народная основа, — это осиротевшее слово, которое мечется в России и не знает, куда главу ПОДКЛОНИТЬ. Вот 175 лет Льву Николаевичу Толстому, а ни беспокойства, ни собранности перед его вопрошающим духом нет. Даже литераторы из наших начальственных союзов как будто забыли об этом. Прежде на всяких юбилеях русских гениев ты чувствовал, как нация напрягалась, осмысливала свое слово, восстанавливала камертон, который у нас легко сбивается первым ветром. Сегодня камертон этот просто брошен, и всякое слово, которое говорится, ни "внизу", ни "наверху" ни за что ровным счетом не отвечает. И мучительней всего себя чувствует слово патриотическое, гражданское, оно осмеяно заранее, чтобы и разогнуться не смело.

Где-то был слом. Быть может, он произошел с окончательной утратой сгнившего внутри самодержавного чувства. При товарище Сталине мы еще держались вполне "монархически". Мы ведь народ самодержавный, как всякое общинное, пасомое стадо Государем и Патриархом. И когда эта идея расточилась во лжи и подмене, сделавшись вначале расшатанной, а потом и осмеянной, вот тогда и произошел этот слом. Господин Галковский в раздражении своем, возможно, прав, что все 60-е годы, при всем своем внешнем ренессансном цветении, на самом деле, были очень опасным временем. Как, впрочем, всякое Возрождение, в том числе и как первое — ослепительное, которое было после "мрачного и дикого" Средневековья, оказалось торжеством искусств, которые сегодня взвешены и найдены легкими... Где прежнее торжество Евгения Александровича Евтушенко, Андрея Андреевича Вознесенского, Беллы, Роберта ("нас мало, нас, может быть, четверо...") — звезд, которые сияли на небосклоне и определяли его красоту? Гранин, Аксенов, Войнович — властители, а все будто истлело. Ценность оказалась нетверда. Пора проветривать.

Только литература деревенщиков навсегда останется великим достижением. И с этой великой тройкой — Белов, Распутин, Астафьев — уже сделать ничего нельзя. Они незыблемы, и все вместе, как бы ни разводила их жизнь. Поэтому и кинулся когда-то народ читать их. Все вдруг почувствовали там почвенную, могущественную глубину, возврат к чему-то народному, родимому, почти утраченному. Они догадались, где была оборвана пуповина. Она была оборвана в народно-целостном существовании. Народ начал расточаться, медленно истлевать в 60-е годы, под действием заразы индивидуализма. Сегодня, когда мы оглядываемся и видим, что происходит в литературе, то чувствуем странную зыбкость.

Мы попали в какую-то странную прореху. Впервые приходит пора, когда должно заговорить христианство, со всей своей страшной, могущественной ответственностью. Оно должно принять на себя все полномочия. А оно не хочет, желая остаться пасущим мирные народы, не вмешиваясь в народообразующую стихию, боясь ее. Священство слишком молодо, оно не успело привиться коренной стихии. Был Владыка Иоанн, вокруг него чувствовалась эта коренная стихия. Казалось, можно еще было за что-то ухватиться, все жадно, по-детски надеялись, но Господь унес его.

Одни священники у нас чуть-чуть протестанты, другие чуть-чуть католики, хотя ни те, ни другие на дух не переносят слов "католицизм" и "протестантство". Но они поневоле, не ведая того, таковы. Поневоле в священстве начинает прививаться уж не метафизическая, а скорее умственная культура, и поскольку мы все дети всеобщего высшего образования, то постепенно склевываем зернышки католицизма и протестантизма одно за другим, и проглатываем и усваиваем их. Да и мудрено ли, когда экономика прививается к стволу, возросшему в этих верованиях.

О церкви говорить больнее всего и мучительнее... Я вижу, что происходит с духовной музыкой церкви, внутренней статью ее, внутренним достоинством, и, наконец, ее ролью, которая неуверенна и расплывчата в истории сегодняшнего народа. Подходит пора настоящего, подлинного, высочайшего Крещения Руси, ответственно принятого, словно нарочно расчищенного всем хаосом последних десятилетий, всей внезапно выплеснувшейся низостью в русском человеке, этим потребительством, будто наесться не может. Но, набегавшись, русский человек уже чувствует усталость и муку, и рано или поздно начнет более требовательно поглядывать в сторону церкви, и стоять в ней потверже.

Россия должна принять в себя Христа. Не было при Владимире настоящего Крещения во всей полноте таинства! Он загонял всех в православие, а народ все бежал с плачем вдоль Днепра: "Выдыбай, Перуне!". Русские, приняв христианство, так и жили во всех своих семиках, народных праздниках, слив свое языческое с христианским, и так нежно, в согласии и прожив. Нам придется принять христианство с его простотой и безжалостной ясностью, которая отменяет все эти декорации. Нам придется подумать о крещении, как о сознательном выборе, вместе придти под купол константинопольской Софии как 1000 лет назад, чтобы быть потрясенными хором, сиянием, светом небесным, Господней силой и правдой.

Всякое метание — религиозно. Душа оказывается на ветру, а где ей еще искать спасение?

Последняя монастырская социалистическая идея была нами уничтожена. Ведь идея коммунизма — монашеская, она "высиделась" епископами, монахами: Томмазо Кампанеллой, Томасом Мором (не зря корень имени у обоих — Фома, влагающий персты в раны Христовы, чтобы все "проверить" на деле). А мы, надругавшись над идеей, тем самым незаметно повредили и своему православию. Они чересчур рядом ходили — касались друг друга рукавами. И когда столкнули одно, оказалось, так болезненно для другого, что оно тоже пока места не может себе найти. При всем внешнем торжестве, Церковь не смеет напомнить, что христианское государство — это государство бедных, которые не ставят потребительскую основу во главу угла, иначе все взрывается, и рано или поздно погибает.

Царство Небесное и Земное граничат только в сердце христианина, а не в географии.

На нашем государственном знамени написана капиталистическая идея, а на религиозном — бедная, и эти два знамени пытаются нести вместе два человека, возглавляющих государство с духовной и светской стороны. А знамена-то отворачиваются друг от друга, пока то и другое древко не переломится.

Мы пространственнее, просторнее не одной землей, но небом и Духом, оттого наше слово реже узнается, хуже понимается в Европе, и мало слышно. Мы "раскидистый" народ, наши песни слишком протяжны, и проза наша длиннее. Всякое слово наполнено непереводимой глубиной и тайной. Наверное, именно поэтому Пушкин остается непереводимым. Даже Набоков вынужден был затратить 4 тома, чтобы "Евгений Онегин" не казался хотя бы бессмысленным. Как ни начнут переводить "Мороз и солнце, день чудесный..." — все выходит метеорологическая сводка, потому что не слышно игры света и радости.

Русское слово всех таинственнее, в нем всегда остается непереводимый кончик. Русский язык нельзя сделать компьютерным языком общего употребления, ибо этот уникальный семантический "хвост" порой длиннее самого корня, самой сущности слова. Оно в себе содержит множество оттенков, которые ни к чему однозначному не сведешь. Слово трепещет, все время стремится куда-то уйти, обнять собой больше чем может, всякое слово многосмысленнее самого себя, и для европейского понимания это мука и каторга.

Почему сегодня они так легко и жадно нас ухватили? Потому что они изучают не Толстых и Достоевских, считая, что все с ними уже ясно, а берут за образцы то, что ближе и понятнее им — модерн, где слово сознательно усечено ложными смыслами или надругательством над смыслом. Тогда становится понятным, почему целые университеты, напрягаясь, исследуют весь этот вздор, который русскому человеку странен, дик и ненадобен, так как не содержит в себе ничего, кроме той же европейской игры, только на другом словаре. Может быть, конечно, Европа тоскует по общечеловеческому языку, по тому самому глобализму, не только политическому, но и человеческому, словарному, но... При этом она заставляет нас считать ценностями Сорокина, Рубинштейна, полагая, что это и есть русская культура, которую должно изучать, ибо она по их разумению отражает всю полноту и глубину сегодняшнего существования... И мы легко попадаемся на это. Что мы теперь читаем?! Мы почти уровняли прозу Распутина, Полякова, Сорокина, Донцовой, соглашая их на одних прилавках и часто в одних издательствах. Читатель не думает, что с ним происходит, он пока даже не понял, что это вторжение огромного окололитературного существования ненасыщающе и неполно. Незаметно умер в русской литературе пейзаж. Мы стали слишком деятельными, и потому и в сюжете сразу бегом вперед, не замечая, что суета наша, беготня наша — только иллюзия, миф. Как, впрочем, и все наше существование...

Настоящая литература делается на тех пределах, где слово напряжено до последнего изгиба... Господи, о чем говорить, когда мат почти узаконился в литературе. При виде мата на странице — больно глазам, само это отвратительное начертание сразу ломает механизм чтения. Надо начинать предложение сначала. А все потому, что для мата в мировых грамматиках нет алфавита. Кирилл и Мефодий не составили для него ни одной буквы. Мат может употребляться только устно, в единичной ситуации, где он точен и может быть даже необходим. В устной и единственной! Без тиража. Начертанный, он отрицает алфавит, веру, дух народа.

Мы прошли количественный путь, сейчас пришла эпоха качественная, преображающая, слома самого себя, взгляда на себя с такой неожиданной, утруждающей себя стороны — это вопрос, стоящий перед миром. Мир трусит, что ему куда-то надо идти. Все, чем мир сейчас живет — это попытка к бегству.

История присмирела, истощилась. История, как движение больших пластов, сдвигов мировых пространств, наконец, улеглась — континенты, государства, страны, религии — все нашли, наконец, свое место, и всем стало скучновато. Грядет такой сдвиг духовной геологии, который просто отменит половину человечества. Поэтому и расцвел сейчас терроризм — трусливые собачьи наскоки на историю, иллюзия истории и смысла.

Это мы "развязали руки" терроризму, распустив Советский Союз, который один держал мир своей властью и силой, не позволяя хамству вылезти из подворотни. Как только СССР "закрыли" — началась тотальная подмена истории, жадное желание всем народам существовать в самостоятельной истории, а за отсутствием исторических событий возникли "собачьи выходки".

Пастернак в "Докторе Живаго" великолепно написал о том, что с рождения Христа кончилась дурная, прогрессивная история, Христос отменил ее, Он внес совершенно новую систему координат. Видеть и сознавать это трудно. Оттого вся наша история, все хитрости современной литературы, весь постмодернизм, вся постистория, вся пострелигия — это цветник, сад трусости, разросшийся на полмира, чтобы только уклониться от истинного своего бытия.

Некоторые говорят, что это преддверие Апокалипсиса, жадно пугая друг друга. Но мы забываем, что Апокалипсис — книга не только страшная, но и радостная. Мы каждый день говорим: "Да приидет царствие Твое...". По молитве ждем этого прихода, а про себя все время повторяем: "Господи, пронеси!" Как блаженный Августин, когда был молод, молился: "Господи, даруй мне целомудрие, чистоту, ясность, высокую духовность.., но попозже, Господи, попозже". Вот и человечество, как блаженный Августин, хочет еще пожить, словно оно еще и не жило, не понимая, что это не жизнь.

Каждый день прекрасен и бесконечен, он дан тебе, ты можешь, обойдя Вселенную, сделать тысячи дел, одно прекраснее другого, или низости, одна гаже другой. Перед тобой выбор! Божий сад не там, где ключи от небесных врат, а здесь же, и преображенное человечество населит эту землю, и, как во "Сне смешного человека", увидит, что, оказывается, оно было в этом раю, оно его видело! Но не в государстве, даже не в симфонии с Церковью, а в верующем сердце. "Стяжи дух мирен, и вокруг спасутся тысячи" — ведь это сказано преподобным Серафимом так просто и для каждого из нас. Пусть расцветет верой твое лицо, и люди по его свету без слов поймут твою правду и силу.

Посмотри в окно, на русскую природу, пойми, что Царствие Небесное рядом, убереги его в своем сердце, и тогда твой день и твое слово наполнятся смыслом, и вся Вселенная обретет настоящие границы, в которых, в небесном смысле, и существует.

Бог своего замысла о России не оставил, и все по-прежнему дивно верны слова, сказанные когда-то чутким Р. М. Рильке: "Все государства граничат друг с другом, и только Россия граничит с Богом".

Эта граница пока, слава Богу, не затоптана.