ГОРЬКАЯ ЛЮБОВЬ ВАСИЛИЯ БЕЛОВА

ГОРЬКАЯ ЛЮБОВЬ ВАСИЛИЯ БЕЛОВА

Владимир Бондаренко

14 октября 2002 0

42(465)

Date: 15-10-2002

Author: Владимир Бондаренко

ГОРЬКАЯ ЛЮБОВЬ ВАСИЛИЯ БЕЛОВА

Все читатели “Завтра”, ее авторы и коллектив шлют сердечное поздравление и самые добрые пожелания нашему другу Василию Ивановичу БЕЛОВУ по случаю его 70-летнего юбилея!

Перечитал накануне семидесятилетия Василия Ивановича Белова все его лучшие книги: "Привычное дело", "Плотницкие рассказы", "Все впереди"... И вновь, спустя годы, прочел ту трагическую правду о человеке, прежде всего о русском крестьянине, которую не слышали, не хотели слышать долгие годы. Много ли с нашей новой перестроечной информацией мы способны добавить к привычному уже для всех "Привычному делу"? Не говорю о художественности — любое художественное произведение неповторимо. Говорю о социальной правде, говорю о глубинном понимании нашей истории XX века. Как, оказывается, полезно перечитать с нынешним знанием, с нынешним пониманием отечественной истории последних десятилетий воистину лучшие книги шестидесятых-семидесятых годов писателей, полупрезрительно прозванных "деревенщиками", и увидеть, к стыду своему, что все — нам было сказано. И о вине нашей всеобщей. И о беде народной, и о долгом пути к выздоровлению. Василий Белов прошел свой долгий христианский путь к истине. Как мы увертливо притворялись, чего только ни сочиняли о героях Василия Белова, не стремясь понять его главной правды — о расчеловечивании человека. О боязни человека — быть человеком. Какие только споры ни вели мы о "Привычном деле", одни — идеализируя Ивана Африкановича, другие — обвиняя его в пассивности. Мы не хотели признавать, что жил он, как и вся деревня русская в те годы, — за чертой милосердия. И главнейший принцип Ивана Африкановича, принцип нравственный, хотя не всегда ими и понимаемый, — выжить как народ. Сберечь себя в человечности. Какая тут пассивность — наоборот, активнейшее сопротивление.

А кто выпрямлялся, кто не хотел подчиняться внешнему диктату уполномоченных, этих чиновных оккупантов собственной страны, тот чаще всего и погибал, пополняя ряды многочисленного люмпенства. Даже самые ярые противники Ивана Африкановича все равно Митьку, мурманского родственника, еще ниже поставят, еще больше осудят. Была возможность у Ивана Африкановича Митьке уподобиться, городским лимитчиком заделаться. Совсем пустым человеком стать. И как? Через бунт против каторжной, обесчеловечивающей системы. К слову о любителях поговорить о "безразмерном русском рабстве". Критики "Привычного дела" привычно проходили мимо попытки Ивана Африкановича уехать в город. Любители противопоставления города деревне отмахивались от поездки в Заполярье героя повести, как от чего-то несерьезного, мол, съездил и убедился, что город хуже. А не город хуже, деревенскому в городе — без корней, без того донного существования, которое и спасало в самые лютые годины, — сопротивляться невозможнее. В городских бараках Ивану Африкановичу труднее уцелеть как личности. Так же, как старой петербургской интеллигенции, выбитой из Ленинграда одним рывком в начале тридцатых годов и рассеянной по городам и весям в те же городские или поселковые бараки, трудно было сохранять старый уклад жизни. Процесс-то один шел — обезличивание народа. Думаю, и все беды наши перестроечные стали возможны из-за того, что оскудела русская деревня, оскудел тот национальный фонд наших героев, которым веками подпитывалась русская держава. Последней такой подпиткой , очевидно, была Великая Отечественная война. Но и после нее никак не отпускало русскую деревню. Никаких послаблений. Никаких поблажек и наград за вековое терпение во имя общего дела. То хрущевские карательные меры, то брежневские неперспективные деревни, и так до конца. Думали бездонной окажется русская деревня, ан нет…

Вспомним и по-человечески поймем, как нарастал, как каменел лютый гнев против каторжного, крепостного порядка у Ивана Африкановича. Какую оборону держал он за свое сено, накошенное по ночам, за свою корову, а глубинно — за народный уклад жизни, который как-то надо, пересилив себя, стишив себя, перенести через всех этих уполномоченных. Отбирают сено — один раз, отбирают — уже со своей повети, да еще чуть не осудив племянника Митьку на год, — второй раз. За работу ничего не платят, да еще постоянно грозятся штрафами, налогами. Если и надо говорить, то не об "идиотизме деревенской жизни", а об идиотизме той системы, которая упорно, в течение долгих десятилетий, занималась раскрестьяниванием крестьянина. И вот наш Стенька Разин, наш Иван Африканович, "...сгреб длинную, согнутую из железного прута кочергу: Ну!" Важнейшая для постижения характера Ивана Африкановича сцена, не замеченная всеми. У него, как на фронте, онемели глаза, "какая-то радостная удаль" привела к спокойному веселому "безрассудству". Он требовал справку для паспорта. И не Митька, не пьяные разговоры привели к этому взрыву, — то был внешний повод, не более. Ему надоело влачить бесправное крепостное существование во имя сохранения той глубинной крестьянской тверди, которой все же до конца шестидесятых годов держалась деревня. Он взбунтовался, и "прежним, смирным, как облегченный бык-трехлеток, тяжело и понуро направился к двери" , какая уж тут идеализация героя. Не с Рогулей сравнивается Иван Африканович самим писателем, а с "облегченным быком". Победил правление, получил справку на паспорт и пошел бунтовать дальше. Даже на Катерину замахнулся, "задумчивый стал". Такая ненависть сидит изнутри у каждого мужика к несвободным формам правления, что о "рабском существовании" крестьянина говорить может лишь человек, не знающий ни сути крестьянской жизни, ни природной тяги к земле. Во имя земли и смирялись, во имя земли и терпели. А взрывалось все, и уходил мужик, уже лишенный всяческих понятий о нравственности, о долге, о работе, в барачное безразличие. Бунтуя — проигрывал самое важное. Не назовет никто победителем ни Митьку из "Привычного дела", ни Егоршу из абрамовского "Дома", ни Петруху из "Прощания с Матерой". А ведь они-то — не рабы, очень даже горделивые, все как один — яркие личности. Жаль только, что разрушенные и несущие разрушение дальше.

Перечитывая "Привычное дело", приходишь к пониманию того, что иногда вроде бы праведный бунт и является самым главным поражением человека. И не бунт это вовсе, а отказ от борьбы дальнейшей, уход из стана сопротивления. Об этой борьбе против русского крестьянства, начатой в двадцатые годы, прошедшей через "великий перелом", через хрущевскую кампанию налогообложения и ликвидации приусадебных участков, через брежневскую вредоносную идею неперспективных деревень, борьбе без всяких оттепелей и потеплений, неутомимой семидесятилетней борьбе, закончившейся безусловным поражением крестьянства уже в наше время, в годы перестройки, окончательно опустошившей деревню русскую, может быть, наиболее полно, художественно емко сказано в "Привычном деле". Сказано раз и навсегда. Может быть, главной причиной поражения — и стал бунт молодых, борьба за свои личные права. Кто уцелел, тот и ушел в город. Так с рабством ли народным долгие десятилетия власти соприкасались, или же с могучим многотерпеливым мужицким сопротивлением, питаемым самой землей, которая так надеялась на русского мужика... Не выдюжил, взбунтовался и уехал из деревни.

И стало "ветрено, так ветрено на опустелой земле. Уже поредели, стали прозрачнее расцвеченные умирающей листвой леса, гулкие прогалины стали шире, затихло птичье многоголосье" . Что происходит дальше с обескрестьянинным крестьянином? К чему приводит дальше его бунт, оказывающийся капитуляцией. Приглядимся повнимательнее к другому любимому беловскому герою-горожанину в первом поколении Косте Зорину.

Чему служит его смирение, когда Костя, десятижды униженный на работе, в милиции, изгнанный из дома женой, размышляет: "Завтра получка. Надо купить Тоньке обещанный гэдээровский плащ... Кажется, у нее сорок четвертый. Или сорок шестой?.. Что главное? Все главное. Ничего, еще поскрипим"...

Как видите, все то же привычное дело. Все то же — везде жизнь. Что же мешает нам относиться к Косте с такой симпатией, какую мы испытываем к Ивану Африкановичу? Его запои? Так и герой "Привычного дела", скажем честно, крепко дружил с "белоголовой". Его подчинение жизненным обстоятельствам? Так и Иван Африканович послушно отдает сено, берется за любую поручаемую работу. В отличие от своего старшего земляка, Костя Зорин — ненадежный герой, без руля и ветрил. Его многочисленные мини-бунты вызывают у читателя даже раздражение. Костя как бы выпрашивает у нас чувство жалости: за чокнутую на эмансипации жену, за вечные беспорядки на стройке, где Костя работает, за претензии к нему бюрократов и чиновников, за его вечно униженное состояние в милиции, перед комиссиями.

Все виноваты, да. Но что же сам Костя? Василий Белов одним из первых обратил внимание на "лишнего человека" в нашем обществе. Когда таких "лишних…" стало большинство, государство и рухнуло при первом же нажиме на него. Не было бы этих "лишних", равнодушных к любому общественному делу людей, никакие Горбачевы с Ельциными не справились бы с живой, могучей страной. В то время, когда эпигоны на все лады перепевали "Привычное дело", раздирая по клочкам органичные беловские идеи, сам художник шел к новым проблемам, новым характерам.

Кто он — этот инженер-неудачник тридцати четырех лет Костя Зорин, собрат Вампиловского Зилова и других героев "прозы сорокалетних"? Сравните параллель: игра с ружьем Зилова и игра с ружьем Кости Зорина в рассказе "Чок-получок". Сразу вспоминаются ставшие уже классическими строчки Анатолия Передреева: "И города из нас не получилось, и навсегда утрачено село" . Он весь — в промежутке. Ему и смиряться — не для чего. И бунтовать дальше — не из-за чего. Даже когда он пробует восставать против мертвящих порядков, всерьез Костю никто не воспринимает — от жены до начальника стройуправления Кузнецова, который берет заявление Зорина об уходе с работы и рвет, ни о чем не спрашивая. "Зорину хочется возмутиться, но у него ничего из этого не выходит" . Подавленность доброго и умного Кости Зорина, на мой взгляд, принципиально иная, чем смирение Ивана Африкановича.

Смирение — во имя идеи крестьянства, во имя земли. Смирение как неучастие в общественной лжи.

Подавленность Кости — это неверие во что бы то ни было. Это — бунтарь у разбитого корыта. Он прошел свой бунт отказа от деревни, "освободился", и в этой мелкой "освобожденности" не знает и не видит своего дела. Промежуточность, случайность — стали его постоянным состоянием. Утверждение себя происходит в постоянной изнуряющей борьбе между мужем и женой.

Проблема семьи вообще стала одной из важнейших в творчестве Василия Белова. Проблема освобождения от семьи. Распада семьи. Исчезновения лада из жизни человека. Очевидно, все творчество Василия Белова можно было издать под этим коротким заголовком: "Лад". И — борьба с ним, с неисчезающим стремлением в народе к его восстановлению. Писателю близок именно народный взгляд на мир. Народная психология, народные понятия о красоте. Ненависть к стандарту во всем. Разнообразие не мешает, а помогает единству, — вот одна из осевых мыслей книги. Чем разнообразнее, тем лучше, чем больше обычаев, тем крепче и интереснее все.

Присмотритесь к своей квартире. Как однообразна мебель, как стандартизирован весь ваш нынешний уклад.

Присмотритесь к природе. Даже из окна городского дома. Насколько неповторим каждый ее миг.

Об этом богатом разнообразном мире читаем мы в рассказах о всякой живности. Впрочем, рассказы вновь о попытках обрести лад. Человека с природой. Через живность, окружающую его. Вспомним еще давний, из "Привычного дела", разговор Ивана Африкановича с лошадью: "Парме-ен? Это где у меня Парменко-то? А вот он, Парменко. Замерз? Замерз, парень, замерз... Вот, нутко мы домой поедем".

Еще не успев внутренне отъединиться от крестьянства, выйдя из него, Василий Белов стал изобразителем внутренней жизни своего народа. Он как крестьянин чувствует окружающую землю. Его образность — это образность щедрого народного языка. Этот тот момент, "когда крестьяне пишут о себе сами" . Чувство родной почвы и мешает писателю воспринимать сегодняшнее люмпенство. Он отторгает все, что разрушает крестьянский лад. Критикам бы анализировать внимательно такую сильную реакцию отторжения. Наверняка не умственную, не головную, а органичную, вырастающую из самого народного быта. Неприятие, к примеру, всем нам знакомой и надоевшей поп-музыки, программ телевидения, нынешней моды и тому подобное мы переносим на ворчливую субъективность конкретного стареющего писателя. И не делаем никаких выводов. Свойство данной индивидуальности, и только. А перенеси мы это неприятие на отторжение внедряемых перемен народным бытом, мы должны говорить о столкновении разных этнических взглядов, о подавлении одной культуры другой. Сразу возникает масса сложнейших проблем. Зачем нам это? Проскользим мимо. А "колотиловка" тем временем мягко колотит по темени.

Взгляд писателя — это взгляд коренного народа изнутри коренного своего уклада. "Уходящая натура" — скажете мне. Так и давайте разбираться, что и почему от нас навсегда уходит, к чему дом становимся. Зачем писатель нам и вся литература, если мы слушать ясно сказанное — не умеем.

Была же когда-то Древняя Греция, и есть нынешние греки, совсем иной народ. И в итальянцах мы не видим наследников Древнего Рима. Может быть, пора сказать горькую правду, что и в нашем нынешнем состоянии мы уже окончательно стали — другим народом. На той же, но достаточно изгаженной территории, с тем же, но еще более изгаженным языком, мы уже потеряли почти все качества коренного народа, стали кочевниками, мы глухи к своему национальному бытию, мы не думаем о доме своем. Может быть, это неизбежно, а то и необходимо? Иначе мы бы оставались со своими общинными взглядами на одном и том же примитивном домостроевском уровне? Но так ли он был примитивен?

Может быть, правы, безудержно правы разрушители вчерашние, сегодняшние и будущие, прокладывающие себе путь через развалины крестьянского бытия прямиком к зияющим вершинам безудержного прогресса технологической цивилизации? Может быть, органическая сущность человека с его природным укладом пришла в противоречие с "техноцентрическим" развитием мира? Может быть, устойчивость крестьянской цивилизации в России и служила главным препятствием на пути к мировому прогрессу, к тотальной глобализации? Но почему тогда все умные люди на планете стараются бороться с глобализацией, чувствуя дальнейшее вымирание общества? Почему на том же самом Западе в каждой стране существует своя национальная элита, и она делает все, чтобы сохранить свое коренное крестьянство, мощно дотирует свое сельское хозяйство? Почему японцы уверяют, что их нынешнее лидерство в этом самом технологическом мире связано с тем, что они удачно соединили неразрушенное общинное мышление своего народа с передовой машинной технологией. И — чудо, западный индивидуализм — на глазах у всех — отступил перед общинным, патриархальным японским, а теперь еще и южнокорейским, тайваньским, сингапурским укладом жизни. Спросим мы: почему не перед русским? Спросим с самих себя, ни с кого другого. Так нужны ли нам для нашего выздоровления, для нашего уже постсоветского рывка в будущее — наши традиционные ценности? Неужели на самом деле "иного не дано", как утверждают наши прогрессисты, и отказ от былого народного уклада приведет к максимальному сближению с западным образцом?

Вернуть утраченный крестьянский лад — невозможно, в этом убеждают произведения того же Василия Белова. Но на основе тысячелетием органически сложившегося уклада, с его устойчивым "космоцентрическим" социальным равновесием, мы сможем быстрее обрести свой новый отечественный вариант социального и экономического развития общества, опираясь на те же самые традиционные ценности. И потому, я глубоко убежден, что такие традиционные произведения, как романы, рассказы и повести Василия Белова, — не дань отжившему времени, не этнографический интерес к прошлому, а единственно возможный для всех нас путь в будущее.

Здесь хорошо бы сослаться на труды нашего замечательного историка и этнографа Льва Гумилева, может быть, потому и умалчиваемого десятилетиями, что спокойно, с уважением ко всем народам земли он пишет о несоединимости различных этнических путей, об отрицательном воздействии скрещивания культур отдаленных всем историческим многовековым развитием этносов. Что воспринимается легко и просто близким по развитию этносом, то разлагает, а порой и убивает иной по миропостроению уклад жизни. Вспомним североамериканских индейцев, обратим внимание, как легко спаивались малые народы в Сибири. Не машинная цивилизация тому виной, а внедрение и навязывание чужого образа жизни, чужих нравственных понятий. Когда лихие газетчики сегодня толкуют о русском природном ханжестве, лицемерии, а то и примитивности, они в силу чрезвычайно низкой собственной культуры не в состоянии понять, что у каждого народа свои представления о красоте стыде, совестливости, порядочности. И надо ли машинизировать, стандартизировать даже женскую красоту, загоняя ее на нынешних конкурсах под жесткие вымеренные параметры бюстов, бедер и прочих, вымеренных линейкой, прелестей? Надо ли и в этом терять свои народные представления о красоте? Потому и неуверен во всем инженер Костя Зорин, что он выбит из системы привычных с детства нравственных и эстетических ценностей, а новую систему ни принять, ни выработать не может. Его тянет к своему деревенскому прошлому, но и туда он вернуться не в состоянии. Для него уже все — другой мир. Мир деревенских родственников, мир жены, мир приятеля Мишки Фридбурга, мир энергичных начальников, — все вокруг чужие миры. И тотальная тоска внутри. А от этой тоски и безысходности возникает у Кости Зорина социальное остервенение. Ему все надоело, он устал от разгула сиюминутности, нестабильности. Он надломился и потому живет в крике. Костя кричит жене, начальству, хулиганам, приятелям.

Мнимый бунт. Жить в крике — проще, привольней, безответственней. Гораздо труднее, а ныне почти невозможно, "безмолвствуя" — спасать свою землю.

Гениально сказано Пушкиным: "Народ безмолвствует". Власти испуганно давят на Ивана Африкановича, загоняют в нетерпимые условия и физически ощущают скрытую угрозу крестьянского безмолвия. Может быть, и в нынешнем сегодняшнем "безмолвии" последних жителей деревни таится какая-то завтрашняя надежда?

И будто где-то поверх проходили для северной деревни общественные события последних десятилетий от "Привычного дела" до последних рассказов мы видим все то же привычное добивание последних очагов крестьянского сопротивления. Бунтари уезжают все в ту же Кандалакшу — кто умирает, кто-то окончательно спивается.

Смерть от пьянства стала уже в деревне привычным делом. Кто замерзает, кого давит тракторной гусеницей. И при внешне пустых, похмельных разговорах какое-то угрюмое общественное безмолвие. Когда и Чернобыль обшутить можно, и икону с Егорием хорошо бы за две бутылки сменять. Не стало в деревне Иванов Африкановичей, поразъехались в поисках лучшей жизни Кости Зорины. Оставшиеся ЖИВУТ какой-то непонятной для былой деревни жизнью: "пошто нонь люди-то маются"? Скота не держат, хозяйство не ведут, так, брагу гонят, кое-как работают, телевизионной культурой подпитываются. Недаром и прозвища у них пошли: кого Паном Зюзей, кого Чебурашкой зовут.

Даже смерть в Афганистане сына Марьиного — Валерки (предчувствием этого известия заканчивается рассказ "Деревенское утро") — пройдет для Пана Зюзи и ему подобных — тоже по касательной. Еще одним поводом для хорошей выпивки. Рассказ этот, уже первых лет перестройки, — предчувствован в "Привычном деле". И потому нужен как последний штрих в понимании гибели русской деревни. Главная правда тогда еще, в начале застоя, и сказана была.

Тем и томится, тревожится художник последние годы, что слышать не хотели, знать не желали.

Пишет сейчас наперед знаемое — без надежды на всенародный услых. Как необходимую правоту, как последние страницы летописи несуетной. Как необходимый урок новому, нарождающемуся сознанию.

Земля, по мнению писателя, держится на внутренней устойчивости. А устойчивость зависит от коренных условий народного бытия. Кончается связь с землей, меняется привычный русский пейзаж, меняется народный характер. Меняется язык не только города, но и деревни.

Постепенно затухает органическая образность. Появляются радиоштампы. Скудеет поэтичный щедрый народный язык. Слой его глубины истончается.

В то же время надежда на выздоровление наше — только через традиционные нравственные ценности. Через красоту. Красоту души, красоту родного языка, красоту родной природы, красоту искусства, телесную красоту. Потому так современны сегодня представляемые читателю традиционные произведения Василия Белова, что при всей жесткости взгляда на мир, всегда чувствуется и красота его. Разве не красива любовь Катерины и Ивана Дрынова? Опоэтизировано все отношение к природе. Красуются собой деревенские животные, звери, птицы. Полна красотой народная образность. Органично в круг традиционных рассказов Василия Белова входят его лирические, ностальгические новеллы. Помните, у Тютчева: "Сияй, сияй, прощальный свет любви последней, зари вечерней!" После горчайшей правды "Привычного дела" и "Деревенского утра" стоит ли возвращаться к тем рассказам, которые дали возможность привередливым критикам упрекать Белова в идеализации деревенской жизни, в воспевании патриархального лада. Кто, как не сам Белов в первую очередь, дал суровую оценку всей деревенской жизни, кто еще дал такой социальный анализ раскрестьянивания крестьянина. Поэтому так жалко. Поэтому мечтается, что было бы, если по другому, праведному пути развивалась бы деревня. В любой легенде о Беловодье идеалы высочайшие простого мужика — крупно видны. И потому "сияй, прощальный свет" любви, того же Василия Белова, не менее своих героев тоскующего по несбывшемуся. Органично читаются рядом апокалипсис деревни и ностальгия по ней, опоэтизированные лирические раздумья и горькие сожаления об исчезнувшем, социальная правда разрухи и требовательная надежда. Он любит своих деревенских героев, но ничего прикрывать и таить от взгляда читателя не желает. Его герои не только спасли мир от фашизма, они и нас всех спасали, пока могли, от исчезновения как народа. Настало время нам полюбить их (а давно бы пора?!) и спасти, если в состоянии, русскую деревню. Вспомните, как любовно идеализировали дворяне в конце прошлого века мир исчезающей помещичьей усадьбы, как опоэтизировали ее быт. С нескрываемой любовью писали о дворянских гнездах И. Тургенев и И. Бунин, И. Гончаров и А. Чехов. А ведь там и Салтычихи жили, в тех усадьбах, и крестьян регулярно пороли, продавали — в тех самых, красивых, поэтичных.Что же мы для крестьянства нашего никаких уступок делать не хотим, никакой красоты признавать не поэтические желаем, от ностальгических чувств отворачиваемся? Не стало Караваек, не модны и баллады о верности женского сердца, ждущего двадцать пять лет мужа с войны (рассказ "На Росстанном холме"), как-то скудеют люди, богатые сердцем на доброту, столь любимые Беловым, по признанию самого писателя нет уже и Иванов Африкановичей... Поздно поэтизировать, идеализировать. Поздно анализировать, социологизировать. Поздно любить и прощать. Даже сельскую живность жалеть поздно. Даже драматизировать и очернять действительность — поздно. "Но Караваек больше не было на земле..." Знать — не поздно. Понимать — не поздно. Чтобы то, что будет завтра, отличалось большей человечностью. Чтобы на земле появились, наконец, ее настоящие хозяева. А земля передаст с неизбежностью людям, полюбившим ее, — знание о себе. Вот потому всегда необходим родной земле писатель Василий Белов.