Виктор Потанин УШЁЛ И НЕ ВЕРНУЛСЯ

Виктор Потанин УШЁЛ И НЕ ВЕРНУЛСЯ

Он был такой бедный, что не имел даже часов. Но это его не смущало. Иногда он обращался прямо к прохожим:

— Миленькие, который час на ваших швейцарских? Сто раз извините…— и на лице слабая погибающая улыбка, и голосок западает. Можно подумать, что человек клянчит денег. Но порой в нем что-то просыпалось, бурлило, и голосок сразу наливался и летел над толпой. Зато слова... Ах, эти слова! Они были смешные, пустяшные и сыпались, как горох из мешка. Так обычно кричит рыжий клоун где-нибудь на арене, но этот занимался серьезным делом,— он продавал газеты. И хорошо продавал, возле него всегда собирались люди. Одни выбирали газеты, другие смотрели прямо ему в рот, который ни на секунду не закрывался:

— Моя бабка, когда помирала, то завещала — бери, Мишенька, двадцать тысяч! Пять — себе, пять — жене, остальное — раздай по людям... А ну, миленькие, подходите поближе, не бойтесь, в кошельках подолгу не ройтесь, ха-ха. Но это совсем не смешно. Демократы хотят продать Курилы японцам! Прочитай на второй полосе и передай другому...

Именно о японцах он кричал, когда я впервые его увидел. Я подошел поближе, и он заметил:

— Эй ты, соловей, подходи, не робей!

Видно, за соловья он принял меня, но вот уже закричал о другом;

Кто побывал на Луне, —

Получай вдвойне,

А кто не хочет вдвойне,

Тому фигу — втройне…

Он поднял высоко левую руку, между пальцев трепыхались газеты. И крылья у них, как у белых веселых птиц, то вздымались, то опускались, А он продолжал шуметь:

— Всем готовить по трешке, а лунатикам даром, ха-ха... Чего медлишь, товарищ лунатик?— он кого-то задел за плечо, другому уперся ладонью в грудь, но на него не сердились. Может, принимали за дурачка. И на следующий день все повторилось. Быстрыми коротенькими шажками он летал между торговых рядов. Увидев меня, схватил резко за локоть:

— Не желаем? Всего три рубля... Кстати, это новая газетка "Четвертая полоса"! Анекдоты, гороскопы, ну и, конечно, про секс. Да, да, миленькие, и про это...— Он доверительно захихикал, но я его перебил:

— А вот про это — избавьте,— но газету все же купил. И совсем близко увидел его лицо: щеки были впалые, в желтых оспинках, а на губах какая-то мучнистая сыпь. Наверное, от простуды, а может, и от больного желудка. Под моим взглядом он начал нервничать, но не уходил. И я тоже стоял как вкопанный, и он опять предложил:

— У меня есть даже "Правда", да-да!— он испытующе посмотрел в мою сторону. Глаза у него были цепкие, без ресниц, а веки покраснели и сильно подпухли.

— Ну как, выбрали?— он пододвинулся ко мне совсем близко и заговорил доверительно.— Я продаю только то, что в рамках... Да, в рамках моих убеждений,— он многозначительно замолчал и пожевал губами, точно во рту была карамелька. Потом подергал плечом, наверное, замерз. Конечно, замерз, ведь пиджачишко болтался на нем старенький, обтрепанный, видно, с чужого плеча. А на ногах... лучше бы я не видел, что у него на ногах. Он был обут в какие-то рваные затасканные ботинки. Чтоб они не распались, он их задвинул в калоши. И все это стянул веревочками — какая тоска! А ведь на улице уже октябрь, и скоро холода. Как он их переживет, как перезимует в своих калошиках?— взмолилась душа. И тут же себе ответила — да, едва ли переживет... А он продолжал зазывать народ:

— Кому надо — налетай, что угодно — выбирай...

И люди сбегались на этот голосок, и потому торговля шла бойко. Я снова что-то купил. Он торжественно отсчитал мне сдачу. Причем каждую монетку смотрел на свет и цокал языком. Я даже восхитился:

— Редкий вы человек! Даже не берете на чай...

Мои слова ему не понравились, глаза сердито блеснули:

— Я не человек, я Михаил Иванович Дрозд,— и вдруг улыбка на все лицо.— Вот так, миленький! Вы про такое не слышали, а? Птичка певчая — дрозд, становись в очередь, в хвост, ха-ха. Жила курица, да два петуха! — одна рука у него поднялась над головой. Там, в ладони, трепыхались газеты.

Но иногда он настраивался на серьезный лад. Однажды я услышал, как он загадывал загадки и задавал вопросы. И делал это основательно, как школьный учитель. Возле него, как всегда, собралась толпа. Над ней витал его звонкий напористый голосок. И потому я разбирал каждое слово. А начал он, мне показалось, издалека:

— В чем отличка коровы от лошади?..— возникла пауза. И он обрадовался, заблестели глаза.

— Аха-а-а, попались. Выходит, в школе не проходили,— щеки у него задергались, он еле сдерживал смех. И тут я его осадил:

— А чем отличается небо от земли?

После моего вопроса он слегка смутился, затем снова пошел в атаку:

— Значит, не знаете, ха-ха. Вот какая чепуха. Тогда получайте двойку в классном журнале. И тут кто-то выкрикнул их толпы:

— А сам-то хоть знаешь?

— Не только знаю, но поясняю...— он медленно, со значеньем подвигал подбородком.— Корова, миленькие мои, корм достает языком, а лошадь зубами. Они у нее, как зубило, да. Так что запишем на лбу — зу-ба-ми,— он тяжело вздохнул и покачал головой. Его что-то угнетало. Может, болезнь. А может, какие-то злые мысли томили и потихоньку подмывали берега. Кто знает... Ведь каждый из нас — за семью замками. Наконец он встряхнулся, пришел в себя. И сразу же посмотрел внимательно в мою сторону, точно увидел впервые.

— Значит, выяснили — буренка за траву хватается языком, а лошадь — зубами. А если снег выпал, то как?.. А если оттепель, а к утру мороз? Это же наледь сразу, короста. И выходит каюк нашей буренке, амба. Зато лошадка на высоте...— он замолчал и медленно, со значеньем, огляделся. Он точно бы проверял — то ли слушают, то ли уже разошлись. Но толпа все росла и росла. И тогда он заговорил громко, как на трибуне:

— На высоте наша лошадка, ей орден надо. Она сдернет наледь зубами и достанет траву. А раз достанет — значит сыта. А вывод какой — подскажи? — он опять смотрел на меня. Шейка вытянулась и замерла. Худая вся, вот-вот оборвется. Такая же шейка бывает у годовалого петушка.

— Какой же вывод наметим, а?.. Если не знаете, то отвечаю. А вывод, миленькие, один. Надо нам всем походить на лошадь. Да-да, на лошадь! И тогда демократам обломится. Соберем их в мешок и на Курилы...

— А почему на Курилы?— спросил кто-то тихо, не спросил даже — выдохнул, но он услышал. И почему-то обиделся.

— Больше не принимаю вопросов. А то — нате вам. Что, где да почему... Нету на вас управы.

— Про какую ты гонишь управу? Или Сталина захотел?— этот вопрос бросил маленький чернявенький мужичонка. Рот его блестел золотом, а над губой поднялись усы. Таких усов сейчас вокруг миллион, и принадлежат они ловким людям. Таких ничем не собьешь, сами, мол, с усами. Вот и сейчас мужичонка полез напролом. И голосок злой и нахальный:

— Ну что, реможник, про Сталина не пролезло!— он победно повел глазами, наверно, дожидаясь ответа. И дождался:

— А ты Сталина по пустякам не цепляй. Ладонью солнышка не закроешь...

— Ух ты! — восхитились усы.

— А ты не ухай, мы не в лесу. Великий вождь понимал народ с полуслова. И постоянно снижал цены, да, снижал. И довел их почти до нуля. Хлеб-то ведь ничего не стоил, товарищи. И молочко — ничего. А теперь...— он сделал паузу. Шейка вытянулась еще больше, веки дрожали.— А теперь оставили нас без штанов.

Все молчали, только усатенький не сдавался:

— Дери горло, кума. Видно, лагерей захотел.

— Я-то не захотел. А вы уж с Чубайсом построили. Теперь ведь больше мрут, чем в твоих лагерях, А кто остался живой — у тех все украли. Бандитизм ведь форменный, разве не так?— шейка нехорошо дернулась и опустилась в воротник. Все замолчали, а он стал доставать из сумки газету. Доставал очень медленно, потом не торопясь развернул.— Слушайте и запоминайте заголовок, "Истребление стариков". Это про нас с вами, товарищи! Про нас, милые вы мои. И еще — про пенсионеров, да. В день выдачи пенсии их навещает шпана и выгребает все денежки. А кто не отдаст, тому шило в бок.

— Правильно, а то ишь долгожители!— загоготал усатенький.— Надо как? Пожил маленько — уступи место другому...

Его перебили. И сразу несколько голосов:

— Поди хватит, науступались.

— Развели, понимаешь, свободу. Депутатов этих, как комарья на болоте.

— А цены-то, цены-то...

И в этот миг опять ожил усатенький. Его голос звучал как приказ:

— Ты, реможник, давай людей не травмируй! Собирай-ко газётки и отвали.

— Но почему?

— Да потому! Еще одно слово — и заберут в отделение. А для начала побьют...

— А я никого не боюсь. Запомни, миленький, ни-ко-го! На мне Божий крест и православна молитва. Так что — выкуси!— он показал фигу и храбро пошел на усатого. И толпа поддержала:

— Давай, давай, сбрей ему усики! Он же мент... переодетый мент...

Но шум оказался напрасным — усатый уже скрылся за ближним киоском. Только что выступал, горячился,— и вот уж исчез, как человек-невидимка. А я озирался по сторонам и ждал какого-то продолжения. Но народ уже стал расходиться. Представление, видно, закончилось, пора и домой. Я тоже повернул в домашнюю сторону.

А через неделю пришла настоящая осень. Посерело небо, и подули холодные ветра, а над городом полетели южные птицы. От их криков замирало дыхание, и тоже хотелось куда-нибудь убежать, улететь... Куда-нибудь подальше от этих серых домов, от этих постылых улиц и переулков, от этой тоски. Но куда уедешь, ведь никто не зовет,— и потому еще сильнее болела душа... А потом ударили холода. В те дни и появилось на моем знакомом коричневое пальтишко с чужого плеча, а на ногах старые валенки все в тех же калошиках. А поверх калош — опять те же веревочки.

У меня сжалось сердце, и я при первой же встрече спросил:

— Оно ведь не греет?— я приподнял у пальтишка полу.

— Правильно. Лопотина моя на рыбьем меху,— он весело подмигнул и заговорил о другом:

— Жириновский-то, а? Совсем охамел...— и он забормотал что-то громко и возбужденно, но я перебил:

— Может, сменим пластинку?

— Давно пора!— это меня поддержала одна молоденькая бабенка в норковой шубке и в таком же беретике. Голосок у ней был певучий, протяжный, и этот голосок не стихал:

— Завернул бы, гражданин, в ларек да купил бы чекушечку. Маленько бы погрелся, папаня... А то бы к хозяйке слинял, чего уж... — пел голосок,— она бы подолом укрыла да пожалела.

— Нет у меня хозяйки, нет, нет и нет... — Он резко приподнял голову и замолчал. Я заметил — у него дрожит подбородок, а щеки налились краснотой.

— Год назад схоронил я свою хозяюшку. Год назад...

— Ну а дочь, поди, есть? К ней и мотай... — наступал голосок. — От чаю, поди, не откажет, а может, и борщик плеснет.

— Это точно. Дочка есть у меня, точней не бывает. Только у ней свой ненаглядный — дорогой мой зятек. Он в упор глядит и не видит. Такие у него глаза.

— Тогда почему дорогой? — кто-то спросил и весело захихикал. Этот смешок ему не понравился.

— Кому смешно — покупай у меня анекдоты,— голосок у него снова окреп, зазвенел.— Покупаем оптом и в розницу! Дружно все покупаем! В руках у меня газета "Четвертая полоса. Анекдоты, гороскопы, предсказания о судьбе.— Вдруг он сорвал с себя шарфик и взмахнул им, как флажком:

— В демократию, значит, поверили, господа? В демократию, значит? Не вы первые, умники вы мои! Помните, как новгородцы шумели, махались. А потом пустили чашку по кругу и пропили свое вече и уплыла демократия. Видно, хороша была медовуха,— он обвел всех глазами, а толпа все прибывала и прибывала. И представление продолжалось. Теперь лицо его повеселело, блестели глаза.— Но копнем еще глубже, на дно колодца посмотрим. А там — кто? Не знаете, значит, я скажу. А там — афиняне, а поближе к нам — древний Рим. Слышали про такое?

— Слышали, дорогой! Не отвлекайся...

— А вы не перебивайте, я не какой-нибудь Ванька. И потому замечу — веселый жил в том Риме народец. Все время хлеба и зрелищ просил, надрывался. А когда не давали — шел напролом. Вот и вся свобода, ха-ха…

— А ты, видать, грамотный. Вот ведь, не подумаешь!— удивилась женщина в норковой шубке. Она все еще была рядом. И теперь он смотрел только на нее и только для нее говорил:

— Ладно, хватит. Обратимся к текущим делам, В Донбассе шахту завалило, золотые мои, бриллиантовые, а в Хохляндии министры воруют. Читайте на первой полосе "На краю бездны". Дожили, значит, и еще до чего доживем. Украина — земной рай была, а теперь — на краю бездны... Как это? Объясните мне, дураку,— он запахнулся шарфиком и стал кому-то отсчитывать сдачу. И в этот миг сзади нас зашумели цыгане. К ним привязалась милиция, скоро крики слились в общий вой, и я пошел к выходу.

Через день я опять был на рынке. И сразу же увидел его. Рядом с ним сидела собачка. Вот те раз! Я остановился как вкопанный. Какие перемены! Даже с лицом у него что-то случилось. Оно помолодело и посвежело, куда-то делись морщины. Я смотрел и не верил, но потом догадался, — день-то был пасмурный, и потому изменились все краски. Он увидел меня и приподнял шапчонку:

— Привет от Михаила Ивановича!

— Добрый день, Миша!

Лицо у него вспыхнуло, глаза заблестели:

— Как ты меня назвал? А ну повтори?— и, не дожидаясь ответа, забормотал:

— Миша, да? Миша... А ведь хорошо! Так меня и зови. Ай да Миша-медведь, научи меня дудеть...— он погладил по спинке собачку, и та заскулила. Шерсть у ней была белая, чуть срыжа, как у белочки. И сама она тоже походила на белочку: такая же узкая мордочка, а глаза — круглые бусинки. Эти глаза жадно наблюдали за хозяином. А тот не спешил. Я видел, как Миша неторопливо доставал из сумки газеты, вначале их зачем-то пересчитывал, затем подносил прямо к носу собачки. Она их обнюхивала и брала осторожно в зубы. И в этот миг он приказывал:

— А ну, трехшерстная моя, ненаглядная!.. Собачка замирала, а он продолжал:

— У нас, Белочка, всего три газетки. Заруби, милая, ровно три...— затем он отнимал у собаки газеты и поднимал их над головой.— Сколько у нас теперь газеток?

Собачка лаяла три раза, и он приходил в восторг. Я еще не видел его таким счастливым. Наверное, это были лучшие минуты жизни. Глаза сияли, точно он выпил вина. А люди смеялись, особенно дети. И, конечно, сразу же раскупали газеты. Появлялась даже маленькая очередь, в которой большинство было детей. Я тоже подошел и купил газету "Четвертая полоса".

А потом... что потом. Да ничего особенного. Над нашим городком закружились метели, повалили снега, а после них грянул мороз. Я стал редко ходить на рынок, и о Мише даже стал забывать. Правда, однажды он мне почему-то приснился. Будто бы шел он со своей сумочкой по какому-то длинному пустынному полю. Вначале шел, а потом побежал. И собачка за ним. Бежит следом, а сама вся чудесная, как картинка из букваря. Я слежу за ней, нервничаю: белое постоянно сливается с белым, и только черные ушки не скроешь. Но вот перед ними — огромный сугроб-небоскреб. Они падают в него, исчезают — и сразу тишина, какая-то огромная, печальная тишина, какая бывает только во сне. А потом означилось небо, да такое зеленое, изумрудное, что я выкрикнул от удивления — и сразу проснулся. А в голове — тоска, неизбывная злая тоска. Она и днем не прошла, и к вечеру, а к ночи опять разгулялась метель. Теперь уж хоть умирай.

Со мной так часто бывает, а в последние годы особенно. Эта тоска перешибает меня надвое, а иногда растягивает в струнку, в полосочку,— и тогда хоть не живи. Но жить-то надо, как же не жить... И потому снова бежишь по каким-то делам, отвлекаешься, и постепенно стихает боль. Вот и тогда я собрался на рынок. И сразу же, у главного входа, я встретился с Мишей. Рядом с ним крутилась веселая Белочка. Глазки так и рыскают по сторонам. А день был темный, с рассеянным светом, и потому собачка светилась, как фонарик. Мне захотелось ее погладить, дотронуться, но я отвлекся на Мишу.

— Спляшем, миленькие, погреемся! Жаль, баяниста нет, а то бы цыганочку,— он затопал еще сильнее, в толпе захихикали. Да и как это вынести, если полы у пальтишка приподнимались, летали, и он стал похож на петушка. Еще миг — и закукарекает. Нет, это не вынести, и я предложил:

— Давай кончай свои танцы! Я приглашаю к себе.— Последние слова вылетели у меня как-то случайно. Видно, душа не вытерпела,— ведь человек же он, а мы потешаемся. И я опять повторил:

— В гости зову... Тебя, Миша, тебя.

— Как это?— он удивленно вскинул голову, глаза округлились и застыли в вопросе.

— Домой приглашаю, разве нельзя?.. У меня жена на работе, так что прошу без стеснения. Чайку попьем, обогреемся...

— Ладно, ладно, все вопросы снимаю,— он закивал головой, принимая приглашение.

И вот уже через десять минут мы заходим в подъезд. Я слышу сзади его прерывистое дыхание. Иногда он останавливается и подолгу упрашивает собачку. Видимо, она боится чужой обстановки. Наконец мы забрались. Я открываю дверь, а Миша сзади бормочет:

— Где мои семнадцать лет? Барабанит сердчишко прямо по ребрам. А долго ли шли...

Я пытаюсь Мишу утешить:

— Терпи, казак, атаманом будешь,

— Буду, буду, когда понесут вперед ногами,— он громко вздыхает, и мы заходим в коридорчик. Я тянусь к выключателю, и свет резко вспыхивает и бьет по глазам. Мой гость тяжело дышит и пытается что-то сказать. Голос тихий, я еле различаю слова:

— Дожил, как говорится — не вздохнуть, не охнуть. А что удивляться — в прошлом году был инфаркт.

— Настоящий?

— У меня, родной, все настоящее, без обману...— он беззащитно, совсем по-детски, улыбнулся. Месяца через три эта улыбочка будет вспоминаться мне улыбкой святого. А сейчас она мелькнула, как лучик, погасла — и вот уж нет ничего, только рядом его тяжелое больное дыхание. Я поставил гостю стул, и он опустился на него почему-то с опаской. Мы немного помолчали. Я видел, что Миша начал оттаивать после холода, приходить в себя: щеки слегка покраснели, а подбородок успокоился и перестал дрожать. В квартире у меня стояло благостное тепло, батареи так и пылали. Такая радость бывает нечасто. К чему бы это? Наверно, в город пожаловало какое-то столичное начальство, вот и устроили показуху. Я снял пиджак, остался в одной рубашке. Мише снимать было нечего: на нем болтался только грязный поношенный свитерок, под которым едва ли было белье. А собачка меня удивила. Она нашла возле порога резиновый коврик, растянулась на нем и мгновенно заснула. А может быть, притворялась, что спит. Миша наклонился над ней и поскреб за ушами:

— Мы тут, Белка, недолго. Отдохнем чуток и домой...

Собачка в ответ заскулила и завиляла хвостом. А я в это время занялся чаем. В заварку бросил веточку мяты, и сразу же поднялся чудесный запах. Миша заводил носом и пододвинул стул поближе к столу. Я разлил по стаканам чай и достал из холодильника бутылку водки. У меня были маленькие рюмочки, и я наполнил их до краев. Одну из них поставил перед гостем. Он взял рюмочку осторожно, двумя пальцами и стал внимательно разглядывать на свет. Так знатоки рассматривают золотое колечко, соображая, какая там проба. И вот рюмка отставлена. Но почему? И не дожидаясь моих вопросов, Миша все объяснил:

— Завязал, миленький, завязал. К тому же желудочник, да… Кишка лезет на кишку, и никакого порядка…— он схохотнул и опустил глаза. Но я не отступал:

— Здесь двадцать грамм — птичья доза...

— Ладненько,— согласился гость и залпом выпил. И сразу в щеки бросилась кровь. Боже мой! Точно щеки обожгло каким-то огнем. Но это продолжалось недолго — краснота сменилась бледностью, затем снова прилила кровь. Я молча смотрел за этими превращениями, а сам все больше и больше его жалел. Но как помочь, как? Ведь за плечами у него, наверное, горькая и страшная жизнь. И потому я молчал, и мой гость молчал, зато беспрерывно двигалось, переливалось его лицо. В нем что-то дрожало и угасало, затем опять напрягалось — такое часто бывает у нервных людей. Я снова наполнил рюмки, и он улыбнулся. Теперь наконец-то я рассмотрел его глаза. У них был синий-синий, почти что небесный цвет. И в этом синем означились кровяным жилки — видно, ранний склероз.

— Михаил Иванович, почему замолчал?

Он скрипнул стулом и недовольно прищурился.

— Нехорошо. Не по душе...

— Что случилось?— в моем голосе был, наверно, испуг.

— А то, миленький, что не люблю я этих отчеств, нет, не люблю. Уж лучше Мишей зови, лучше так.

— Договорились...— я рассмеялся и шутливо пожал ему руку.— А теперь, Миша, рассказывай. Где жена, где детки? Мне интересно...

— Это длинный разговор,— он тяжело вздохнул и почему-то отодвинул от себя рюмку.— Моя хозяйка, Валюша, умерла в прошлом году. Вам это надо? Рассказывать?..

— Конечно, Миша, я жду.

— Раз ждешь, то дождешься... Так вот, миленький, Валюша место освободила, и в квартиру нашу заехала дочка с мужем. А свою гостинку они продали и положили денежки в банк. Им, видишь ли, понадобилась машина. На нее и скребутся…— он улыбнулся, и улыбочка вышла та самая, погибающая, после которой хочется пожалеть человека. И я его пожалел:

— Дочь-то, поди, дорожит вами, поди кормит только блиночками?

— Хороши блиночки. Гонит в три шеи. А зятек даже пообещался убить. Ну я и ушел от них. Теперь сплю где попало. Частенько и на вокзале. А иногда у брата. У Петрухи — однокомнатная в третьем микрорайоне. Пока пускает, хоть и сильно болеет. И эта вот собачка — его. Но ко мне привязалась, дуреха,— он оглянулся, проверил, видно, собачку. Та лежала без звука. А я полез опять с разговорами:

— Пенсия-то у вас большая?

— Кого там!— он засмеялся.— Мне до этой пенсии еще три годика. Ровно три. Можно сто раз в Могилевское. Да ничего. Работать вот негде. На заводе меня сократили, какие нынче заводы. Так что выручают только газетки,— он похлопал по своей сумке и подмигнул. И в этот миг я опять пододвинул ему рюмку, но он сделал вид, что не заметил.

— Выручают они, сердечные. За день сбегается у меня рублей сто. Я половину по накладной отчитываюсь, тридцатку за место. Ну а остальные — в карман. Так что на хлеб хватает. И еще Белочке на сардельку, да,— он опять рассмеялся, но быстро подавил смех. Лицо потемнело. Может быть, что-то вспомнилось. Так и есть.— Давай не будем про деньги. Что в них? Только бумажки... У меня дела теперь поважнее. У меня, миленький теперь время прощания.

— Как это?!— вырвалось у меня.

Он сморщил лоб и не сразу ответил. Потом посмотрел мне прямо в глаза и покачал головой..

— Вот-вот — время прощаний, чего уж… Вначале, значит, жена померла, родная моя Валюша. Потом дружка схоронил, самого дорогого дружка... Женей звали, Евгений Васильевич...— он замолчал и оглядел внимательно комнату.— Бедновато живут тут хозяева... Но ничего. Вот и Женя мой ничего не нажил, только книжки читал. От них, видно, и повело мозги...

— Почему?

— Что почему? Ведь в загробную жизнь поверил, все религии признавал,— Миша мечтательно улыбнулся, сверкнули глаза.— Хорошо бы в Бога поверить, тогда и жизнь не страшна. Не опасна бы, совсем не опасна... Вот мой кореш поверил, сподобился, да только Бог у Женьки был без лица, без рук и без ног. Не Бог, а как бы передвижение воздуха, ветерок,— он поправил ворот у свитера и снова встретился с моими глазами. Так мы смотрели друг на друга, пока он не засмеялся. Но смех был недолгий.— Вижу, надоели мы этому дому, пойдем, Белка, к другому,— он оглянулся на собаку, но та не отозвалась. И тогда он сказал чуть слышно, даже и не сказал — пошевелил легонько губами, но я различил слова:

— А я верю такому Богу...— и чуть помолчав, добавил решительно,— верю и признаю.

Он опять рассмеялся, и смех какой-то тихий, придавленный. И голос такой же тихий:

— Порой ветерок прижмется к щекам, и так легко сразу, легко. Хочется разбежаться и полететь, да-да… У вас бывало такое?

— Всё бывало, живу давно.

— Вот-вот! Это Бог к нам прикасается, приподнимает. Он и приподнял моего дружка и унес. Теперь он в раю...

— Повтори, не расслышал?

— В раю, где же еще. И Валюша в раю, а мне там не бывать,— он затих. В комнате был полумрак. Лампочка еле-еле горела. И гость мой заметил:

— Чубайс худо светит...

— Кто, кто, не расслышал?

— Ну уж — не сочиняй. Чубайса что ли не знаешь, главного энергетика. Почему ему кнопку доверили — не понимаю,— он хмыкнул и подставил свой стул поближе к батарее. И сразу же по комнате поплыл солоноватый влажный запах. Наверное, от его одежды шли испарения, наверное, от нее. А за окнами творилось что-то неладное — ветер раскачивал деревья и завывал. Начиналась большая метель. И под эти звуки он неожиданно произнес:

— Я ведь скоро поеду... Скоро, скоро помахаю вам ручкой.

— А куда путь?

— В Москву, в Москву-матушку, в Москву!— он прищелкнул языком, глаза заблестели. И опять в них означилась та синева, которая недавно так меня поразила. А он продолжал удивлять:

— Мечтаю прямиком в Кремль, к самому главному.

— Нет уж, Михаил Иванович!— у меня вырвалось как-то официально.— К главному тебе не бывать. Он за семью запорами. А добиваться станешь — составят акт. И...— я засмеялся.— И: прощай, любимый город...

Этот смех ему не понравился. Мой гость резко поднялся со стула и заходил по комнате. Он тяжело дышал, а в глазах что-то переливалось, играло — какая-то ртуть. Я, думал, он устанет, присядет, но Миша все ходил и ходил. Наконец подошел близко-близко ко мне и заглянул прямо в глаза. Такое он уже делал не раз. Смотрит прямо в глаза, не мигает. Так и сейчас. И вот заговорил:

— А смеяться — грешно. Последнее дело — смеяться над человеком. К тому же я все продумал, но ты, наверное, прав — у самого главного мне не бывать. Но в правительство-то открыта дверь. Я скажу им всю правду. Обрисую жизнь нашу, открою глаза.

— А они, значит, малые дети. Не знают, где конопля растет, а где крапива. А ты их маленько подучишь?

— Опять смеетесь!— он поискал глазами стул и присел. Потом переставил стул поближе к столу, а глаза — прямо в меня:

— Зачем смеяться. К Ленину тоже шли ходоки, и у них выгорало, да. Только поговорят с Ильичом,— он топнет ногой... Да, топнет, прикажет, и завертелась вся канцелярия. Вот и я...— и тут я его перебил. Меня стал раздражать его уверенный тон.

— Ну хорошо...— начал я вполне спокойно.— Зайдешь в правительство, а там спросят: где ваш мандат, где печати, да кого представляете, да зачем... Есть такие любители очень едких вопросов.

Мои слова, видимо, его смутили, насторожили, и он замкнулся. Молчал выразительно, точно в нем что-то накапливалось, оживало, точно он на что-то решался, — и вот опять заблестели глаза.

— А мне помогут! Помогут!— голос вышел звонкий, напористый, как у мальчишки. Я даже его не узнал.

— Но кто поможет? — прервал я его ликование. Он повернулся ко мне всем туловищем и покачал головой:

— Значит, не верите?.. Вижу — не верите. А я зайду в газету "Четвертая полоса" и там возьму все мандаты. Редактор меня уважает и любой лист подмахнет.

— Какой лист?

— Ну, мандат-то... Так что успокойся и помолчи в тряпочку. Я могу и задание взять — написать, к примеру, о Московских храмах. А наш Кремль чем не храм!— он победно посмотрел на меня и вытянул что есть силы шейку. Эх, какой петушок! Сейчас прокукарекает. Так и есть:

— Ловко, а? Не бери меня голой-то рукой, а то обожгешься,— и он засмеялся, счастливый.

— Есть там еще в нашей бутылочке? Раз пошла такая пьянка, режь последний огурец.

Я плеснул ему несколько капель. Он выпил и зажал рот рукавом:

— Как ее, стерву, принимают? Раньше хоть из пшеницы гнали, а теперь какая пшеница?— он безнадежно махнул рукой, и взгляд его погрустнел.

— А как поедешь? Билет в Москву дорогой. Недавно еще добавили...

— Значит, поеду,— он выразительно хмыкнул.— У меня на смерть отложено девятьсот рублей. Этого, конечно, мало, так что денежки использую на билет. А когда помру, то на снег не выбросят. Оно, конечно...— он еще хотел что-то добавить, но потом обреченно махнул рукой. — А во-вторых, решенье принято, альтернативы не будет. Полный консенсус! Так говорят господа-демократы, ха-ха,— он нехорошо усмехнулся и посмотрел долгим взглядом в окно. А на улице, видно, гуляла метель. Там, за рамами, все время что-то постукивало, потрескивало, наверно, прохаживался воевода-мороз. А Миша в этот миг опять смотрел на меня, и я выдержал этот взгляд. И он размечтался:

— Лишь бы доехать! А там уж... Я такое им расскажу!..— он погрозил кулачком куда-то в угол, точно там обитал кто-то живой.

— Москву ничем не удивишь...— я сказал это очень тихо, как бы себе сказал, но он услышал, И сразу — на приступ:

— Зачем удивлять?! Я им правду в зубы. Пусть правды моей наедятся, да... А первым делом скажу, что народишко наш устал, еле ноги таскает. И кругом — воровство...

— В Москве, конечно, не знают.

— А если знают, пусть меня

ют законы. Надо круто за воровство, да... Надо отрубать ворюгам руки. Не сразу, понятно, а постепенно.

— Как это?

— А вот так, миленький! И не взирая на лица. А если впервые попал, то долой один палец. Чик-чик — и нету. Второй раз застукали, то ладонь отсекай! И только так, не согласен?

— Это же по-дикарски!

— А разве воры — люди? Разве люди они... Что замолчал? А третий раз застукали, то всю руку отдай. Вот это будет по-русски...— лицо его побледнело, а веки подрагивали. Наверное, расходились нервы. Я наблюдал за его лицом, а потом немного отвлекся. У меня было включено радио, и там звучал чудный голос, И я следил за ним и переживал, боясь даже дышать. Передавали старинный романс, и исполняла его несравненная Татьяна Петрова... И этот голос, рожденный от Бога, и громкое потрескиванье мороза, и бледное уставшее лицо моего гостя так задевали за сердце, что стало трудно дышать. Видно, и у меня расходились нервы. Конечно же, нервы: и вот уж холодок бежит по спине, какой-то внезапный пронзительный холодок, — и вот уж все ниже он, ниже, и вот уж обессилели ноги и вроде совсем отнялись и так всегда... И так всегда, когда слышу подобный голос, такое небесное пение,— и сразу хочется забыть всё, отрешиться, заплакать, как хорошо иногда заплакать... И вот уж слезы подступают к горлу и не спастись от них, не спастись... Да и зачем, для чего. Ведь всё пройдет и погаснет... И сама жизнь тоже пройдет и погаснет, как свечка,— согласилась душа. Но меня отвлекли:

— Всё равно поеду, поеду! А если поезда не будет, тогда пешочком по шпалам, по шпалам — и всю правду...

— Какую правду?! Ах, да...— спохватился я.— А как же собака? Белочка-то ваша, красавица... Вы уедете и...

— Что "и"? — шейка у него вытянулась, а глаза сверкнули нехорошо. И даже голос изменился, стал с хрипотцой:

— Белку я заберу с собой. А теперь — прощевайте!!— последние слова он произнес с каким-то вызовом, точно обиделся, но за что?.. И я стал его умолять:

— Погости еще, может, снова чайку? Или по рюмочке?

— Некогда нам чаевничать. И так загостились. Да и метель начинается. Ох, и люблю я эту метель. Белка, пойдем!

Он взялся за ручку двери, и собачонка резво соскочила с коврика и стала поскуливать. Мне даже показалось, что она обрадовалась — глазенки у ней бегали по сторонам, и в них горело что-то веселое. И вот дверь уже заскрипела, а мне хотелось их остановить, задержать, но не было сил. И вот дверь хлопнула, и они ушли.

Утром жена сказала, что во сне я вскрикивал, ворочался с боку на бок и звал кого-то. Чудеса! Я даже на нее рассердился, прикрикнул — мне, мол, некого звать. Она поджала губы и опустила глаза. Я, вообще-то, никогда ее не обижаю, жалею, а тут сорвался. Весь день было стыдно, я не выходил из комнаты, не отвечал на телефон и все время ждал какого-то наказания. И дождался — я заболел. А болезнь странная, непонятная — то ли простуда, то ли давление, то ли нервы опять. Ах, эти нервы... Целую неделю я не выходил из дома, но потом все же выбрался на рынок. Глаза по привычке искали у входа знакомую фигурку, но Миши не было, на его месте сидел безногий калека с протянутой рукой. Я походил возле дверей, пошарил глазами по всем углам, но что искать — пропал человек. И на следующий день его не было, и через неделю. А потом свалились новогодние праздники, и я отвлекся. А потом и вовсе жизнь треснула: жену надолго положили в больницу, и на меня упали заботы — не продохнуть… Дни помаленьку бежали, спешили, и вот уже с крыш закапало, и солнышко заиграло,— наступил долгожданный март. Но и весной Миша не объявился, видно, ушел в подполье. И всё ж надежда умирает последней — я продолжал ждать и надеяться. И вот как-то я встретился с Белочкой. Точнее сказать, случайно наткнулся. Она была всё такая же — беленькая, узкомордая, глаза-бусинки, как у белочки, и такой же, как у белочки, хвост. Собачка что-то обнюхивала возле мусорной урны и время от времени изучала прохожих. Я подошел к ней совсем близко, она тявкнула и оскалилась.

— Что, не узнала?

Она снова тявкнула, и вдруг я понял — это же не она! У той глаза были гордые и веселые, а у этой — покорные, вялые, как у всех бродячих собак. Конечно же, я расстроился. А вечером больше того: слушал по телевидению местные новости, и наша красавица-дикторша своим холодным спокойненьким голосом стала читать длинное милицейское объявление: "Предположительно месяц назад ушел из дома и не вернулся Дрозд Михаил Иванович. На нем было поношенное пальто коричневого цвета, а ногах — подшитые валенки. На них возможны калоши... Характерные приметы: волосы светло-русые, редкие, нос слегка удлиненный и со следами оспы. На шее, с правой стороны, родинка продолговатой формы. Если кто знает о местонахождении этого человека, сообщите его дочери, даем контактные телефоны. Затем показали фотографию. И я сразу узнал его, да и как не узнать! Ведь все совпадает: и лицо, и имя, фамилия. Только немного обиделся на нашу дикторшу — зачем она про эти калоши? Может, придумала от себя... И тут я вспомнил, я отчетливо вспомнил, что на пимах у него действительно были калоши. И после этого я потерял покой. Днем еще ничего, а вот только стемнеет — сразу беда. И сна не стало. Только начну засыпать — сразу в уши его напористый голосок: "Все равно поеду, поеду! А если поезда не будет, тогда пешочком по шпалам, по шпалам..." И после этих слов, как по чьей-то жуткой команде, выплывает его лицо. Оно то отдаляется, то совсем рядом, рядом, можно даже дотронуться, провести рукой. И так до утра. А потом, на другую ночь, все повторяется, — и у меня изболелась душа. Жена посоветовала — сходи в храм, поставь за него свечку, подай милостынку одиноким старушкам. Я так и сделал, но не помогло. Зато через неделю снова начались чудеса. Я пошел тогда на рынок и сразу же у главных ворот увидел знакомую фигурку. Она подняла высоко левую руку и там, в ладони, трепыхались газеты. Они походили на белых веселых птиц, а у меня сжалось дыхание — "Михаил Иванович! Неужели?!" Я подошел поближе и чуть не задохнулся от горя — это был не он, нет, не он. Газетами торговал чей-то худенький бойкий мальчишка. А кричал он всего два слова — "Последние новости! Последние новости!" Увидев меня, он разулыбался и кивнул мне как знакомому. Мальчишка был почему-то без шапки и все зубы наголо. Чудеса! Но откуда он меня знает? Откуда?.. А чудеса между тем продолжались.

И пришли они с неба — начался снег. Он был густой, обложной, какой-то ненастоящий. Такого не было у нас уже тысячу лет... А снег все летел и летел и походил то на вату, а то на гусиный пух. Наверно, его обронили чьи-то белые небесные птицы, наверное, птицы. И они все кружились над нами, летали, и в таких же белых туманах летала душа. Господи, как хорошо, как чудесно, — шептала она кому-то, обещая и жизнь и тепло, обещая избавление от всяких мук человеческих, от всяких напастей. А снег все летел и летел, и скоро он покрыл белым саваном наш городок и отправился дальше, все дальше, и в этом саване потерялись сразу все дома и деревья, потерялись все люди... И только одна маленькая фигурка все еще спешила куда-то, спешила, а сзади нее бежала веселенькая, беленькая собачка. Но скоро белое слилось с белым, и все исчезло, точно и не было никогда, точно приснилось.