Владимир Яранцев СТРАНА УМНЫХ

Владимир Яранцев

СТРАНА УМНЫХ

В Сибирь литература пришла с Ермаком. Первооткрыватель континента стал и первым героем сибирских летописей. Его избрал Бог «очистити место святыне», как писала «Хронографическая повесть» в начале XVII века.

Но, что за нонсенс такой эта «сибирская литература», когда вся литература «делается» и продается в Москве? И есть ли такой сибирский писатель, который хоть отчасти не напоминал бы нам «московского», не публиковался бы в столице и стремился бы войти в «обойму»? Скажем честно: таких писателей не существует в природе.

Скептики усмехнутся, готовые закрыть тему. Но тема до сих пор не закрыта. Проблема встала в полный рост еще во времена первого сибирского романиста Ивана Калашникова, этого «сибирского Вальтер Скотта». Не скрывая своего подражательства знаменитому шотландцу, он тут же и отрицал свою вторичность: «Я первый написал Сибирский Роман: кому я мог подражать, кроме формы?» В 1834 году студенты Московского университета, слушавшие «Конька-Горбунка» из уст профессора Плетнева, не сомневались, что произведение написано Пушкиным, пока чтец не раскрыл авторство девятнадцатилетнего сибиряка Петра Ершова. Сам же Пушкин, почитав Ершова, сказал следующее: «Теперь этот род сочинений можно мне и оставить»… И добавил к сказанному: «Да, вам нельзя не любить Сибири… Это страна умных людей».

Не зря же в Сибирь по зову сердца отправились Гончаров и Чехов, Глеб Успенский и Шишков. Да и многие ссыльные Сибирь не хулили, а наоборот, славили. Таков, например, Короленко, обязанный якутской ссылке своей литературной славой. А ведь еще были декабристы. И занесенные туда революционными вихрями Сейфуллина, Зазубрин и многие другие. Такие, например, как Вс. Иванов, И. Уткин. И еще Бог послал Сибири Максима Горького, который некогда из Сорренто курировал молодых сибиряков.

Такое вступление — для несведущих, до сих пор считающих Сибирь краем непуганых медведей, бродящих по городским улицам на правах пешеходов. И для того, чтобы подготовить к рассказу о современных сибирских писателях и поэтах, которые, как ни говори, имеют за спиной совсем не хилую литературную традицию своего края. И даже когда жизнь в стране в очередной раз перевернулась, сибирская литература сумела выжить и имеет сейчас во всех жанрах свои высокие достижения.

Отметим жанр исторический. Солиднее всех поработал над избранной им петровской эпохой барнаулец Александр Родионов. Его «Князь-раб» — погружение не столько в исторические хроники, но воочию увиденная реальность начала XVIII века. Все в ней для нас тяжело, медленно, косно, косноязычно, как если бы мы оказались бы вдруг в 1714 году и наблюдали воочию тобольских солдат, дегтеваров, иконописцев, «бугровщиков». И слушали бы речи жителей тогдашней столицы Сибири со всеми этими «опричь», «прясла», «шаить»… Но и оказавшись там, «внутри», мы бы не поняли, кто есть всесильный губернатор Сибири Матвей Гагарин: вор ли, государев раб, коварный сепаратист или сибирский патриот, не жела- ющий управлять Сибирью, как колонией.

Зато на исторических романах томского прозаика Бориса Климычева душой отдыхаешь. Какую бы эпоху он ни взял, его героями обязательно становились люди «приключенческие». Это француз Девильнев, побывавший главой московского сыска, офицером в армии Румянцева и, наконец, томским градоначальником. За ним идет целая галерея воров и плутов вперемежку с купцами и университетскими профессорами. Верхом историко-приключенческой романистики Климычева стала на первый взгляд страшная «Корона скифа» («Томские тайны»), где губернатор насилует гимназистку, а полицмейстер командует бандой воров и убийц. Но все это на поверку не так жутко и мрачно, ибо писатель мыслит не отдельными персонажами, а их ансамблями, слаженными, как часовой механизм. И в мелочах не тонешь, и о героях, даже эпизодических, не забываешь. Таково кредо писателя: «Каждый человек есть личность необычайная…». Это внимание к самому, казалось бы, ничтожному персонажу, проистекает от его автобиографических романов «Надену я черную шляпу…» и новейшего — «Треугольное письмо», где много разнообразного криминала, в основном нестрашного, житейского. Его обилие иные принимают за «героизацию авантюристов, людей без чести и совести». Но ведь лишены герои Климычева и многого другого — жилья, работы, денег, жизненных перспектив… Но не души, которой по наготе своей легче окунуться в грех, чем в аскетизм. Авантюрны романы Климычева, так сказать, в средневековом смысле этого слова. Таковы «Песни о Нибелунгах» с их сложной системой рифмовки и чередованием строк и строф, с «интонацией неотвратимого движения вперед» (В.Г. Адмони). В прозе Климычева — соединение веселого средневековья и «голого» сибирского жизненного «материала» первой половины XX века.

Уроженец Ростовской области, Виорель Ломов успел за несколько лет пребывания в Сибири подарить несколько удивительно живых, свежих и «вкусных», как южный фрукт, романов. Герой первого из них «Мурлов, или Преодоление отсутствия» в поисках идентичности себя и окружающей жизни направляется в музей. Ему нужен сверхмир, загадочный город Галеры — квинтэссенция культуры, культурный рай человечества, не меньше. Обретая собственную многомерность, герой должен освободиться и от пошлого плоскостного реализма, скверны псевдобытия, где у него «точная» лабораторная наука, карьерная диссертация, «счастливый» брак с Натальей из Сургута. И даже есть Фаина-Афина, ради которой он пишет «роман о греках», но которую не может взять с собой в иллюзорные Галеры. Ломов и его герои из тех утопистов, которые мечтают о нераздельности реализма и романтизма, поэзии и прозы, культуры и цивилизации, веселья и грусти. Но никак не получается: сколько бы романов-попыток он ни осуществил, в итоге вынужден констатировать смерть и Мурлова, и Суэтина из «Сердца бройлера», и Дерейкина из «Солнца слепых», доплывшего-таки до Утопии. Все умерли, кроме Суворова из «Архива», который сумел стать одномерным, избрав профессию инженера-мостостроителя.

И хоть остается Ломов писателем несбывшихся синтезов с оксюморонными названиями романов, надо оценить сибирский размах его сверхзадачи. Таков парадокс и всей сибирской литературы, которую во вторичности не упрекнешь. Разве что в избыточности. Перебарщивает Родионов в приближенности к изображаемой эпохе, Климычев — в авантюрности (что ни персонаж — то завязка нового приключения), Ломов — в оксюморонности, родной сестре парадокса. И это тоже чисто сибирское явление. Сибиряк ведь богат просторами, лесами, реками, недрами, и это свое природное, без кавычек, богатство он превращает в литературу, щедро тратя на эту работу свою широкую душу.

Проблема сырья — недостаточно гладко и изящно обработанного материала произведения — наверное, главная в сибирской литературе с давних времен. Те, кто смог справиться с материалом, перестают быть сибиряками. Другие же продолжают лелеять невыделанную «пушнину». И в этом есть своя прелесть, особость, чудинка. Сибиряк ведь еще синоним чудака, как повелось с Шукшина. Мы же вспомним Николая Шипилова, природного сибиряка, невероятно талантливого поэта-барда, в котором жил дух путешественника-бродяги, — тоже исконно сибирская черта. В своих романах он отчаянный максималист, припечатывающий современную Россию беспощадными символами. В «Острове Инобыль» она — свалка-помойка, на которой жируют «новые русские»: «челнок» из бывших инженеров, бандит по кличке «Крутой», бригадир свалки по фамилии Хренович, которых нет-нет, да кольнет совесть. Совестливые же герои — врач, прокурор, цыганка, ничего сделать не могут, предчувствуя в пророческих снах и галлюцинациях приближение всеобщей гибели — Потопа. Но те, кто пытаются спасти этот Остров — Министерство катастроф, — защищают лишь «рукотворные химеры людской цивилизации». Спасать же надо людские души. Что и делает герой другого романа Шипилова «Псаломщик», но увязает в хаосе боковых, побочных сюжетов, в многоглаголании, юродстве — он «русский дурак», говорящий на «суржике». Лишь к концу, выныривая из потока мыслей, цитат, эмоций, приходит к выводу: «Я буду строить храм». Это чтобы не оказаться в дурдоме, о чем пишет Шипилов в последнем одноименном романе «Мы — из дурдома».

Для более уравновешенных, прозаиков, не бередящих себя поэзией, выход очевиден. Василий Дворцов не мыслит героев своих романов без ощущения почвы под ногами. Той, что является совокупностью народных традиций, отраженных в фольклоре и религии. Глебу из романа «Аз буки ведал» приходится испытать себя на прочность, проходя несколько адских кругов псевдопочвенничества, по сути, сектантства, в том числе политического, прежде чем он «изведает» православную истину. Как в сказке, его «тестируют» духи-бесы, которые могут оборачиваться животными и людьми. Так что подчас трудно отличить многомерность того или иного персонажа с обилием тотемно-символических и метафизических признаков от эклектического набора эмблем. Так, «просто солдат» Семенов — это и тайновед, и гуру; жена Глеба Тая — «египетская богиня Таиах»; лесник Анюшкин — и лесник, и профессор, и маг, и сектант.

Писатель и сам наделен острым чутьем на все потустороннее. Как и поэт в прозе Шипилов, Дворцов не может обуздать поток своих сакральных интуиций: впечатляют дворцовская эрудиция, глубина политико-социальной рефлексии, но в «Аз буки…» мало человека. Человек является в другом дворцовском романе с говорящим названием — «Окаяние» — и проходит путь от актера до бомжа, искушаясь соблазнами театральных масок, особенно Гамлета. Это тоже своего рода тотем, но и проклятие жизни Сергея, ибо «Гамлет знал свой финал с самого начала… и протестовал против этого финала всей своей плотью». Первым актом для него стала автокатастрофа, превратившая Сергея в инвалида, вторым — собака, загрызшая его, уже бомжа, насмерть. Все это — наказание за беспочвенность, за окаяние (так напророчила ему одна хозяйка кафе). Как и полагается настоящему житию, которое роман в итоге напоминает, в нем чувствуются схема, назидание, поучение. В следующем романе «Тerra Обдория» эти схематизм и учительность еще более очевидны. Рассказ о двух подростках из глухого приобского села советских времен, ищущих таинственную Золотую Бабу, перемежается с экскурсами в древнюю историю Сибири. И неслучайно: Олегу и Алеше уготовано стать образами-символами: первому — воина, второму — монаха, точнее, шамана, в которые его однажды посвятил старый охотник-хант. Хоть и напрасно, ибо разоренной земле все равно грозит неминуемая гибель. А вместо романа получилась энциклопедия сибирской мифологии и этнографии. Старый грех сибирской беллетристики: в её чрезмерном обилии Белинский упрекал знакомого нам Калашникова, а Горький — Михаила Ошарова, автора романа «Большой аргиш» (1936).

Хотелось бы, конечно, чтобы этот пресловутый этнографизм ощущался не грехом, а достоинством, гармонично сосуществующим с «беллетризмом». Разве не интересно читателю-несибиряку и о Сибири побольше узнать, и удовольствие от текста получить? Сумели же Гоголь и Шолохов превратить «областничество» своей прозы в мировые шедевры.

Такие великие примеры, конечно, крайность, запрещенный прием, общее место статей в защиту региональной литературы от столичной агрессивности. Но разве Михаил Тарковский не замечательный пример такого этнографизма, преображенного в чудную прозу? Его недавний трехтомник («Замороженное время», «Енисей, отпусти!», «Тойота-креста») вызвал небывалый восторг всех ценителей российской словесности! Между тем рассказы и повести писателя передают сибирский дух красивейших приенисейских мест главным образом через его горемычных обитателей — спившихся охотников, механизаторов, людей неопределенных профессий и местожительства. И дух этот, как правило, хмельной, сорокаградусный. Неужто опять «героизация» порока, за что упрекали, как нам известно, Климычева?

Скорее идеализация души и всего того светлого, что при неподобающе равнодушном взгляде не видно. Автор устами героя восклицает: «счастье выпало на мою долю, когда я понял, какими бесценными людьми оказался окружен». Тем не менее, автобиографического героя постоянно тянет в Москву, на родину его детства, и эта пульсирующая тяга — то в столицу, то на Енисей — и становится сюжетом самых пронзительных произведений писателя. Той же «Тойоты-кресты», которая повествует о том, что Мария и Евгений «креста» совместной жизни никогда не составят. На нем лежит заклятие «тойоты-кресты», языческой религии поклонения японской иномарке, перекрещивающей его жизненные пути-дороги, а также Енисею, вошедшему в его плоть и кровь, но главное — слову, от которого Тарковский, пожалуй, и сам не ожидал такого могущества, такой силы, которая не столько изображает-фотографирует, сколько преображает-творит. И писатель вновь восклицает: «Каким краем непаханого слова переломилась вдруг окружающая жизнь…».

Как тут не впасть в гоголевскую патетику, если те, о ком довелось здесь рассказать, составляют гордость сибирской литературы сегодняшнего дня, не говоря уже о поэзии? Конечно, роман — это душа любой литературы, без него она мельчает, чахнет, распадаясь на фрагменты и фракции, атомы и молекулы микроскопических жанров. Нужных и важных для автора и самих себя и раз навсегда задавших себе планку: рассказ рассказывает, повесть повествует. Роман же обнимает необъятное, замахивается на невозможное, не боясь оказаться утопией, как у Ломова и Шипилова, или риторикой, как у Дворцова.

Тарковский, представляя «Тойоту-кресту» в трехтомнике, манкировал ее жанровым обозначением. На усмотрение читателя и критика: решайте сами. Но как решить, если роман с названием такой резвой машины, которая запросто мерит расстояния от Енисея до Москвы и до Дальнего Востока, раздвигает пределы, отсекает себе финал? Ибо этот финал выходит к Океану, у которого пределов тоже, в общем-то, нет. И стихотворение, призванное поставить во — все-таки! — романе точку, её, по большому счету не ставит: «Понимает язык Океана только тот, кто стоит на краю».

Стихи — тот же Океан, в них (настоящих) бездна смыслов, образов, символов при малом количестве слов. Идеальное для сибиряка состояние, потому что сибирский писатель всегда переполнен «материалом», широк и безбрежен в своем стремлении высказаться.

Это почувствовал, как ни странно, Лев Троцкий, такой сугубый вроде бы политик. Сначала он было заявил, что «ни Всеволода Иванова, ни Сейфуллиной, ни Шишкова, ни других… не было бы, если бы не было Горького, Толстого, Гоголя и в более отдаленном плане — Гюго, Гете, Шекспира, т. е. всей мировой литературы». С чем нельзя, конечно, не согласиться. А дальше перманентный революционер обнаружил недюжинное понимание сути сибирской литературы: «В то же время сибиряки-писатели весьма своеобычны. Чем? Органическим своим стремлением дать выражение первобытным силам природы и человеческой жизни, всем стихиям в их развороте — пурге, тайге и мужицкому мятежу. Стихия манит, поднимает, но и захлестывает сибирских художников. Это относится в значительной мере ко всей почти молодой русской литературе… Но к сибирякам это относится особенно… Сибиряки — запойные певцы мощи стихии и слабости человека…» И безотносительно к его политическим взглядам, советы по воспитанию «творческой дисциплины, внутренней самокритики, глаза и уха, экономности слова» вполне злободневны.

В заключение скажу: почаще бы нежащиеся плодами столичной рафинированной словесности литераторы приезжали в Сибирь за свежим, не отшлифованным до приторности словом. Трудно поверить, но будто не знают многие наши соотечественники, что Сибирь уже давно открыта Ермаком, вдохнувшим и в её пассионарность дух вечно первооткрывательского богатырства. Пора преодолевать разрывы. И лучше знать сибирскую литературу, которая имеет право называться общероссийской.

Публикуется в сокращении