Евгений Головин РЕМБО НЕИСТОВЫЙ

Евгений Головин РЕМБО НЕИСТОВЫЙ

Переводить поэзию совершенно безнадежно: и легкую, и трудную. В легкой поэзии пропадает изящество и легкомыслие, свойственное поэту, чувствующему легкомыслие языка, в трудной поэзии трудность и глубина отечественного языка подменяется сложностью и непонятностью стихотворной фразы. В результате — запутанная головоломка, составленная из непонимания подлинника и незнания языка, потому что иностранный язык хорошо знать нельзя принципиально. Увиденные глазами двух иностранцев, дожди идут иначе, птицы летают иначе, бомбы взрываются иначе. Эти иностранцы к тому же индивидуально различны. Два непонимания, помноженные друг на друга, дадут полную неразбериху, вызовут удивление и переводчиков и поэта. Особенно касается сие современной поэзии, где автор сам желал бы какого-нибудь разъяснения, потому что, уступая инициативу словам, он хотел бы угадать, таят ли какой-либо смысл строки, что зачастую стоили столько труда. "Стихотворение имеет тот смысл, который ему дают", — сказал Поль Валери. Но автор стихотворения может с ним не согласиться: я чувствую некий смысл, но черт меня возьми, если я его понимаю.

"Я представлял из себя какой-то островок. На моих бортах

Ссорились, галдели, шипели, устраивали гвалт

злые птицы с желтыми глазами.

Я, между тем, плыл. И сквозь мои хрупкие ребра

Утопленники вплывали спать в мой трюм".

Речь идет о корабле. О "Пьяном корабле" Артюра Рембо. Но это когда-то было кораблем. Морская стихия истерзала его, превратила в источенное соленой водой бревно, в жалкий обломок, в игрушку ураганов, месяцами торчащую на рифах, либо запутанную в густой листве затерянной бухты:

"Теперь я — суденышко, потерянное под ветвями неведомой бухты,

Брошенное ураганом в эфир, куда не попадает ни одна птица,

Ни мониторы, ни ганзейские парусники

Не выловят из воды жалкий, пьяный каркас".

Почему корабль пьяный? Потому что нет экипажа, нет рулевого, он блуждает по прихоти волн? В данном случае это лишь начало опьянения. Он еще сохраняет форму, его еще можно узнать. Но морская стихия постепенно ломает его, разрушает, превращает в нечто невообразимое: то в плавучий островок, покрытый спутанным рангоутом, где еще угадывается судно, то в гнилой каркас — он всплывает на поверхность или погружается в глубину, не представляя никакой ценности для проходящих судов. Опьянение лишило его движения под ветром (паруса сорваны) и направленности (штурвал сломан), превратив в одно из видений морской пены:

"Свободный, словно клок дыма, поднятый фиолетовым туманом,

Я пронзил, точно стену, красноватое небо,

Я принес изысканный конфитюр хорошим поэтам -

Лишайники солнца и лазурную слизь".

Море и небо смешались грозовым водоворотом безумных стихий. "Пьяный корабль" ныряет в пропасть этого водоворота, потом вновь появляется на вершине бури:

"Нелепый кусок дерева, запятнанный электрическими лунами,

Я бежал, преследуемый черными морскими коньками,

Когда июли обрушивали на море

Пылающие провалы ультрамариновых небес!"

Опьянение, головокружение, безумие — так приблизительно можно назвать обломок вещи, сделанной когда-то человеческими руками и сохранившей воспоминания об этих руках. Но отражения человеческого конструктивного плана уже полностью искорежены. Чем интенсивней буря играет суденышком, тем безнадежней ломается конструкция, превращаясь в хаос разорванных впечатлений, в слуховое и зрительное месиво:

"Я дрожал, заслышав в пятидесяти лье,

Рёв бегемотов в течке или хрипы мальстремов".

…И только, когда корабль превращается "в прядильщика вечного голубых недвижностей", он вспоминает и сожалеет "о старых парапетах Европы". Море постепенно меняет его обличья, это уже не корабль, а галлюциноз корабля. И видения этого миража недоступны никакой трактовке:

"Я видел звездные архипелаги. Я видел одинокие острова,

Чьё сумасшедшее небо открыто мореплавателям,

В этих бездонных ночах ты ли, скрытая, спишь

Миллионом золотых птиц, о грядущая Сила?"

Мы попытались, вдохновленные энергией этого стихотворения, приблизительно передать его, вернее обнаружить наше ослепительное недоумение. Понимать "Пьяный корабль" как метафору поэта, чуть ли не как образную биографию — просто, нелепо и неверно. Это ничем не лучше дурацкого мнения: юный Рембо насмотрелся, мол, журналов с картинками и начитался морских романов. Резкий эпатаж стихотворения "Что говорят поэту касательно цветов" тоже, вероятно, заимствован из книжек по ботанике, где встречаются цветы, похожие на стулья, а искателю предлагается:

"Найди на опушке спящего леса

Цветы, подобные оскаленным мордам,

С них капает золотая помада

На мрачные волосы буйволов".

Рембо не то чтобы увлекался эстетикой безобразия. Слова некрасивые, дурно звучащие, намекающие на уродливые понятия, слова оборванные, с характерным скрежетом, придавали, на его взгляд, особую интонацию стихотворной фразе: шокирующие неопытного читателя, эти слова будировали, насмехались, утверждали свое законное место в языке поэзии и свою обязательность в проблемах колорита, Расширялся диапазон восприятия: если "цветы, подобные оскаленным мордам", не украшают флору, то "оскаленные морды, напоминающие цветы", вполне терпимы и оригинальны.

Слова, провоцирующие эпатаж, образы, намекающие на изначальную непонятность мира, загадочная субстанция мира вообще — любимые приемы и оригинальность взгляда Рембо. Понятность как инерция, понятность как школьная заученность — ненавистны поэту. Сочетать слова в странные фразы, странные фразы в немыслимые отрывки — это суть поэзии по Рембо. Женщина — странное слово, которое ничего не говорит поэту. Поместить это странное слово в климат полной отчужденности — задача поэта:

"Звезда плачет розовоцветно в сердце твоих ушей,

Белая бесконечность кружится от твоей шеи до бедер;

Море рыжевато жемчужится вокруг твоих румяных сосков,

И человек истекает черной кровью у твоего царственного лона".

Это нечто божественное, Афродита, мировая душа, женская субстанция вселенной. Звезды плачут от ее совершенства, золотистый свет жемчугов озаряет ее тело. Это не женщина в обычном понимании, это — Она, тайная возлюбленная сновидений. И т.д. Аллюзий, неожиданных догадок, смутных предположений может быть сколько угодно. Верность их более чем сомнительна. Возможно, это реминисценция слова "звезда" или неконтролируемое поведение слов на свободе? Одна строка формулирует мировую ось ("белая бесконечность кружится от твоей шеи до бёдер") двойной спиралью, другая — непонятная, диссонантная ("И человек истекает черной кровью…" ) либо намекает на невероятную трудность в постижении гармонии, либо утверждает независимость нездешней гармонии от здешней мучительной страсти. Но в принципе это домыслы, не более. Научиться читать слова, не привнося в них ни частицы идеологии, читать свободно и свободно забывать — вот первый шаг на пути познания поэзии.

Есть у Рембо стихотворение, рождающее бесконечные идеологические споры. Это знаменитый сонет "Гласные". То ли это личная шифровка поэта, то ли насмешка, то ли аллюзия на высшее алхимическое знание:

"А чёрное, Е белое, И красное, У зелёное, О синее: гласные,

Я хочу однажды рассказать ваши тайные рождения:

А, чёрный волосатый корсет ослепительных мух,

Которые жужжат вокруг жестокого зловония,

Бухта тьмы…"

Сжатое в начале, стихотворение обретает энергию восходяшего круга. И в начале этого круга — слово "ослепительный", относящееся к мухам. В их мерзости, в их страсти к зловонию таится золотая точка трансформации, способная изменить окружающее в сторону гласной "Е". Белое "Е" знакомит нас с пейзажем более светлым и прекрасным:

"Е, белизна облаков и тентов,

Копья гордых глетчеров, белые короли, дрожание цветов…"

Замедленность круга, зачарованность атмосферы, холод полярных стран, белое безмолвие. Недвижность нарушена лишь дрожанием цветов. Но поскольку нет упоминания о ветре, можно вообразить, что цветы дрожат в человеческой руке. При таком допущении, мы сразу входим в сугубо человеческую сферу гласной "И":

"И, пурпур, кровавый плевок, смех прекрасных губ

В гневе или искупительном опьянении…"

Первые два кватрена завершают круг чисто человеческий: от мух до прекрасных губ. Турбуленции инсектов, кровавые плевки, гнев или пьяное покаяние — всё позади.

Стихотворение идет по восходящему кругу. Этот круг расширяется, исчезает в безбрежности, взгляд, теряя точку зрения, постепенно расплывается в мирном горизонте:

"У, циклы, божественная вибрация зеленых морей,

Мир пастбищ, усеянных животными, мир морщин,

Которые алхимия кладет на высокие ученые лбы…"

До сих пор мы имели дело с миром земным. Но завершение, гласная "О", начинает новый, небесный цикл, доступный только алхимикам:

"О, высшая труба, звучащая пронзительными откровениями,

Молчание, пересеченное мирами и ангелами:

О — Омега, фиолетовая лучезарность Её Очей!"

В этом новом цикле глаза теряют ориентиры, пристальное внимание. Глаза обретают равнодушное спокойствие благодаря необычайной красочности мира, помня, что он неизбежно изменится, пропадет, замененный совершенно иной конфигурацией. Даже если аннигилировать мытарства, присущие миру сему, линии, нарисованные на крыльях его бабочки, напряженно исказятся, а затем застынут в конфигурации нелепых пятен или в сплошной белизне.

Этот мир, скользящий, блуждающий, неопределенный, — напоминает Алмею из стихотворения Рембо (Алмеей в Индии или Египте называют танцовщицу, скрытую от публики полупрозрачным занавесом, либо сновидение, пропадающее из открытых глаз). Алмеей равно называют душу. Так что многообразие трактовок очевидно и, как часто у Рембо, ни одна из них не имеет превалирующего смысла. Мы безвольно отдаемся стихотворению, плаваем в его непонятной красоте:

"Алмея ли она? В первые голубые часы

Сгорит ли она, словно огненные цветы…"

Исчезнет ли этот призрак, видение, женщина? В нашей памяти никогда, потому что нас пленяет неопределенная красота её имени, а не значение в энциклопедии. Мы не знаем ее внешности и не хотим знать. Преходящая внешность зависит от десятков внешних и внутренних причин — от возраста, одежды, окружения, настроения, атмосферы… Сфера её влияния очень невелика и во многом реагирует на наш темперамент. Тогда как имя в его бесконечных ассоциациях остается навсегда — то ли полузабытым воспоминанием, то ли яркой жизненной звездой, то ли дразняще неопределенным, но мучительным капризом. Судьба Алмеи не имеет значения:

"Сгорит ли она, словно огненные цветы?

Перед этой роскошной необъятностью, где чувствуется

Дыхание безмерно расцветающего города!"

Может, этот город имеет название, скорей всего, нет. Неудержимость амбиций Рембо часто перехлестывает это мир:

"Это слишком прекрасно! Это слишком прекрасно!"

Но здесь насущная необходимость в понимании поэта. Для кого, для чего? Необходимо для грешницы или песни корсара. И еще. Чтобы последние маски верили в праздники ночи на светлом море! Таково понимание необходимости в мировоззрении поэта. Явление Алмеи дает стройную композицию ирреальному и неведомому пейзажу.

Стихотворение непонятно, однако удивительно лирично для чуждого и враждебного Рембо. Вообще, лиризм для него — один из холодных стилистических приемов. Он не любит людей и, за редким исключением, чуждается какой бы то ни было близости. "Любовь надо изобрести заново", — одно из классических его выражений. Во фрагменте из "Озарений" под названием "Н" — один из примеров подобной любви ( "Н" — не произносимо по-французски ).

"Все формы монструозности терзают горькие жесты Ортанз. Ее одиночество — механическая эротика, ее утомление — динамическая любовь. Под охраной детства она была в многочисленные эпохи пылающей гигиеной рас. Ее дверь открыта нищете. Там мораль современных существ распадается в ее страсти или в ее акции. О ужасное дрожание новых любовников на окровавленной почве, затянутой белым водородом! Ищите Ортанз". Сказать, что это таинственно, загадочно, сверхнепонятно, мистериально — ничего не сказать. Подобная поэзия даже не для поэтов — неизвестно для кого.